Большие и маленькие - Денис Гуцко 4 стр.


Настя все дни просидела дома, на балконе или на кухне, когда там никого не было. Решила во двор не ходить. Всё равно с ней там больше никто не дружил.

Многое нужно было обдумать.

От общего похода на могилку к бабушке Настя отпросилась. Бабушку она не помнила. А полоть траву на могиле не любила: трава больно резала ладони.

Оставшись одна, вспоминала слова Юли: каждый сам хозяин своей жизни, сам решает, как ему жить. Насте давно уже не нравилось то, как другие устраивали её жизнь.

И ещё вспоминала, как папа, когда отправлялся жить на дачу, позвал Настю в тамбур, сел на корточки – совсем как Юля – обнял крепко и расплакался. А Настя тогда побоялась плакать: мама наверняка заметила бы, устроила бы взбучку.

К концу домашней побывки на душе у Насти было легко.

Она лежала на раскладушке, разложенной на балконе, и катала в пальцах цилиндрик Юлиной помады. Подошла мама:

– Может, сегодня тебя отвезти? Чем завтра ни свет ни заря.

– Я в интернат не вернусь, – ответила Настя, поднимаясь.

Мама переглянулась с Ритой и махнула раздражённо рукой:

– Так! Хватит мне тут! Сейчас поедим и поедем. У меня завтра куча дел.

Пока мама собирала на стол, Настя аккуратно накрасила губы перед зеркалом в прихожей. Взгляд упал на фотографию в серванте – ту, где она фея. Настя забрала фотографию и ушла.

Фотография по дороге где-то потерялась, выскользнула из-под ремня. Но Настя не расстроилась.

Шагнув на грунтовку дачного посёлка, поняла: она не ошиблась, сбежав к папе. Запомнила навсегда, как подлетали к заборам собаки с заливистым лаем, мелькали кузнечики, ветви качались… Так здорово – аж дух захватывает. Обычные воробьи, обычное солнце. Зелень, пыль. Как во дворе интерната. Или за домом возле гаражей. Но всё иначе.

На многих участках кипела дачная работа: копали, подметали, красили. Кто-то бросал на неё мимолетный взгляд, не отрываясь от дела, кто-то всматривался, приложив руку козырьком. Настя чувствовала себя в центре внимания, но это не смущало её, как раньше. Останавливалась, спокойно высматривала дорогу: успела подзабыть, давно не была.

Когда подходила к покосившемуся сиреневому домику, радио выкрикнуло откуда-то: "Всё будет хорошо!". Так и было. Папа оказался совсем трезвый. Лежал в гамаке, натянутом между сливовыми деревьями. Покачивался. Верёвочные петли тёрлись о стволы, тихонько поскрипывали.

Заметив Настю, папа соскочил с гамака, бросился навстречу.

Схватил на руки, расцеловал в обе щёки.

– Настя, Настюха. Ух, какая взрослая. И губы даже накрашены! А вымахала! Ух, взрослая какая! Настюха!

Долго суетился, стискивал Насте плечи, гладил по макушке. То сажал на лавку, то снова поднимал на ноги.

– Дай же я на тебя посмотрю! Выросла как!

Узнав, что она пришла к нему жить насовсем, папа сначала притих. Потом пожал плечами, заговорил тише:

– А чего б и не жить? На своей-то даче. Тут сливы, малина. Воздух, опять же. Зимой печку топить будем. Чего бы не жить? Не пропадём!

Радио пело песенки. Пахло травой.

В домике было тесно и мусорно. За несколько лет дачной жизни папа успел натаскать сюда много всего. У Насти глаза разбегались, когда она рассматривала наваленные вдоль стен вещи: вёдра, тазики, деревянные рейки, старые кроссовки, помятый самовар, счёты с круглыми костяшками, одеяла, пальто, табуретки, складной пластмассовый столик, зонт, вёсла, насос, горка бурого металлолома перед дверью. На табурете, накрытом газетой, – стопка чистых мисок и тарелок, стаканы, кружки, нож. До сих пор любой беспорядок означал для Насти начало неприятностей: за беспорядок кто-нибудь непременно получал – не она, так кто-нибудь рядом. Но дачный беспорядок успокаивал. Накидано, как вздумалось. Потому что – у себя. Никто не заявится, не станет отчитывать. Живи, как хочешь, по-своему.

Правда, было немного голодно. Денег у папы не водилось. Он куда-то уходил и возвращался с едой. Но случалось, приносил только бутылку. Иногда они готовили голубей, которых папа ловил рыболовной сетью. Голубей было жалко, когда папа скручивал им шеи. Их головы валялись за домом и подглядывали мёртвыми глазами из-под серых век. Но голуби были вкусные.

Через несколько дней папа впервые налил ей водки.

– Чтобы не скучала.

Объяснил, как глотать, закуску приготовил – половинку огурца.

Настя взяла стакан, подняла, как папа. Он долго говорил, перед тем как выпить, про то, как скучал без неё, как вспоминал их прогулки, их катания на санках. Под конец махнул рукой:

– Да что там! Кровинка моя!

От жгучей водки Настя сначала задохнулась, а потом сделалось воздушно и весело. Как будто полетела. Смеялась громко. Папа хлопал себя по колену и смеялся вместе с ней.

– Ну, ты и хохотушка!

Через несколько дней на даче объявилась новая папина жена Шура. Вошла в калитку с двумя тяжёлыми пакетами в руках. Оглядела Настю строго.

– Что за трында малолетняя?

Папа замахал руками:

– Да дочка же моя! Ты что?! Дочка! Настя.

– А-а-а, – недоверчиво протянула Шура.

– Я же рассказывал. Настя. Дочка.

– Мало ли что рассказывал? – брякнула Шура и выставила перед собой пакеты. – Нате вот, накрывайте… Я, значит, Настя, мачеха твоя. – И добавила строго: – И кормилица.

Начался пир. Шура принесла много вкусного. Жаренную курицу, картошку. Лимонад. От водки Насте на этот раз не стало воздушно. Наоборот. Голова загудела как от подзатыльника.

Было ясно, что с появлением Шуры жизнь станет сытнее, но всё-таки хуже, чем была.

Настю Шура не трогала, а папой понукала похлеще мамы.

– Дармоед проклятый! Как оно всё даётся?! А?! Задумывался?! Хоть бы раз в дом копейку принёс. Бестолочь! Работать не можешь, иди воруй! Лежит целыми днями! А я – давай, отдувайся.

Когда еда заканчивалась, Шура уходила на трассу, на работу.

– На жратву вам зарабатывать и на бухло, – говорила она Насте.

Уходила на несколько дней, и Настина жизнь снова становилась спокойной.

Водку папа покупал теперь только для Насти. Себе брал дешёвый самогон, который гнали соседи через три квартала, возле поливной бочки. Водку в ларьке перед въездом в дачный посёлок Насте не продавали, так что папа ходил сам. А Настя ходила за самогоном. Правда, и тут были сложности. Хозяйка самогонного дома, Марья Тимофеевна, запрещала Насте ходить через калитку. Приходилось обходить дом сзади, лезть через ров и стучаться в окно. А когда Марья Тимофеевна не слышала, перелазить обратно через ров и кидать камешками в шиферный навес над летней кухней.

Историй у папы было немного, скоро Настя выучила их наизусть. Не беда. Насте эти истории нужны были не ради интереса, как в сериалах. Сидела, слушала папу – а вокруг разворачивалась другая жизнь, в которой в самом центре была она. Или папа.

Рассказывал он про Настино детство. Как она начала ходить, потом говорить. Как сёстры, когда ей было года три-четыре, наотрез отказывались с ней оставаться – из-за того, что была шустрая и болтливая слишком. Как со всего маху слетела однажды с качелей, да на асфальт. Но не разбилась, приземлилась аккурат на ноги. Про своё детство папа, конечно, тоже рассказывал. Но меньше. Про армию, бывало – сколько он там мучений пережил. Мёрз, не спал, били его другие солдаты жестоко. Рассказывал и про маму – про молодую. Как они познакомились и поженились.

Поспела малина. Настя приохотилась закусывать сладкими ягодами.

Шуры не было больше недели. Вернулась с синяком под глазом, с зашитым воротом футболки. Мрачная. Папа про синяк спрашивать не стал и как-то сразу сник. Шура сунула ему в руки пакет с едой, велела накрывать.

Настя с папой нарезали, разложили на газете колбасу, хлеб, помидоры, пакет жареной картошки. Водку разлили по стаканам.

Первую выпили молча. Поели немного, Шура скомандовала негромко:

– Наливай, дармоед.

Папа, как обычно, налил Насте половину стакана. Шура вскинула брови – так, что подбитый глаз выглянул страшно. Как у мёртвого голубя.

– Чё это? – кивнула Шура на Настин стакан.

– Где? – не понял папа.

– Чего экономишь-то? Наливай, раз наливаешь.

Папа замотал головой, убрал бутылку на пол.

– Мала я она. Нельзя по целому.

– Мала я! – всплеснула руками Шура. – Лей давай!

Папа снова замотал головой, стал отшучиваться.

– Чего ты, Шура, в неё ж и не влезет!

Улыбался – но Настя видела: совсем ему не весело.

– Ладно тебе, Шур, – папа потянулся потеребить Шуру по плечу, но не дотянулся, убрал руку. – Куда ей полный? Я ж так только, чтоб ей не скучно. По чуть-чуть… Ну… Куда ей полный? Рано ей.

– Рано! – передразнила папу Шура. – Рано! Вишь ты, рано ей, мала я она! С тобой на пару дармоедствовать не рано, значит, нормально!

Настя сидела молча. Смотрела во двор сквозь распахнутую дверь. Жевала бутерброд. Старалась отвлечься от Шуры. Уж больно день был славный: солнце, ветерок налетает. Доносится запах перезрелой малины, до которой Настя не сумела добраться.

Выпив ещё, Шура немного притихла.

– Чего там рано, – ворчала она. – В самый раз! Всё, что надо, у девки выросло. Подмылась, намазалась – и на трассу, денежку зарабатывать. Губы, вон, уже красит! Сколько можно вас, дармоедов, кормить.

Папа ещё больше засуетился, сказал:

– Иди-ка, Настюха, погуляй пока. А то правда, расселась тут со взрослыми. Скучно тебе… иди поиграй…

Настя выпила свою водку, вышла во двор.

Здорово было необычайно. Как в тот день, когда она пришла к папе. Всё вокруг было облито солнцем: небо, листья, трава. Малиной во дворе пахло совсем уж густо.

Настя легла на одеяло, расстеленное возле малинника, и закрыла глаза. Кто-то заговорил с ней о чём-то хорошем. Настя никак не могла разобрать, о чём. И кто. Юля? Или папа?

Но дрёма рассеялась, и Настя услышала, как Шура выговаривает папе:

– Не мужик ты, понял? Не мужик! Ни денег добыть, ни бабу ублажить.

Сегодня она обижала папу особенно сильно. Настя вздыхала и скорее зажмуривалась, чтобы уснуть и не слышать.

Ночью Шура била папу. Била крепко, с размаху. Папа закрывал голову руками.

Настя нырнула с головой под одеяло, но уснуть сразу не смогла и принялась вспоминать садик.

В садике был сторож Павел Матвеевич. У Павла Матвеевича были большие чёрные сапоги. Когда он ходил, сапоги говорили: шшш-бум, шшш-бум. Ещё у него был свой чулан за кухней. Когда чулан открывался, из него вываливалась метла или лейка.

Она всё-таки уснула, а проснулась уже глубокой ночью – от того, что ей захотелось в туалет.

Отошла к забору, пописала.

На небе было много звёзд, голубых и жёлтых.

Водка выветрилась. Вот рту было сухо.

"Зря папа выбрал себе новую жену такую же, как мама", – подумала Настя и пошла в дом за водой.

Папа посапывал, отвернувшись к стене.

Поискала возле табурета, нашла недопитую бутылку лимонада. Лимонад был тёплый и липкий. Взяла с табурета нож и вышла во двор.

Шура спала возле самого малинника, закинув руки за голову. Футболка задралась, белела полоска живота.

Настя встала поудобней и опустила нож в середину этой полоски.

Шура согнулась, привстала на локтях, громко охнула.

– Тише, тише, – зашептала Настя. – Всё уже, всё.

На суде папа с мамой сидели вместе. Папа побрился, одет был в чистую сорочку. Наверное, мама ему принесла. Или пустила домой – помыться и одеться.

Их спрашивали, они отвечали.

Мама рассказала, как Настя ушла на дачу.

– Убогие они оба, – сказала мама. – И Настька, и отец её. Но любила она отца сильно. Жалела. От этого всё.

Папа рассказал, как они на даче жили. Пока не появилась Шура.

Потом женщина с погонами начала читать по бумажке. Папа крикнул ей:

– Я дочке только хорошую водку покупал! Подороже!

В зале стало шумно. Папа опустил голову и заплакал.

Потом Настю отпустили, но велели прийти на следующее утро, на приговор.

Когда все выходили, папа куда-то пропал. Настя поискала, но не нашла. Мама перед выходом обернулась, спросила:

– Домой поедешь?

Настя покачала головой.

– Как хочешь.

– Ты папу не обижай больше, – сказала Настя. – Никогда.

Мама посмотрела на неё как-то странно и ушла.

Настя добралась до дачи и легла во дворе на раскладушке. Воробьи летали туда-сюда, солнце припекало, светило сквозь веки. Хорошо, давно так не было. Как до появления Шуры.

Папа появился поздно. Вокруг было уже темно, а небо ещё светлое. Зашёл и растянулся. Настя подняла его, довела до постели. Он лёг и молча уснул.

– Всё будет хорошо теперь, – уверенно сказала Настя, присев на краешек его постели. – Не бойся. Шуры больше нет, и мама тебя не будет обижать. Я ей сказала сегодня.

Утром Настя встала, умылась, губы накрасила. Папа спал, она не стала будить. Только поцеловала на прощание. Подумала и прихватила на всякий случай нож – тот самый, сунула в задний карман джинсов. Адрес, куда ехать на приговор, она записала вчера на листке.

Было ещё очень рано, по трассе изредка проезжали машины.

На остановке сидел мужчина – не грязный, не пьяный, но очень неприятный. Увидел Настю, стал её рассматривать, посмотрел на дорогу, ведущую от дачного посёлка.

– Здравствуй, – сказал мужчина.

Настя услышала его голос и поняла, что неспроста он показался ей неприятным. Поскорее нащупала и сжала рукоятку.

– Здравствуй, куколка, – продолжил он как будто ласково. – Что ты такая молчунья, а?

Встал со скамейки, сделал шаг в её сторону – и Настя ударила его ножом. Попала в живот, почти туда же, куда и Шуре попала. Но мужчина не умер. Схватился за живот, завалился обратно на скамейку.

– Вот же мразь! Ножом!

Сам от боли морщится, но как будто и смеётся сквозь боль, удивляется:

– Ты смотри! Охренеть! Ножом!

Настя постояла немного, послушала и пошла по трассе – на ту остановку, которая на повороте. Далеко, но ничего не поделаешь, не стоять же здесь.

Отойдя немного, вынула бумажку с адресом суда, оторвала кусок побольше и отёрла лезвие. Вот и хорошо, улыбнулась Настя сама себе – догадалась нож прихватить.

Убийцы

– Косой! Подавился колбасой!

– Да отстань ты.

– Ну если ты косой!

На площадке, где играли дети, двенадцатилетняя рыжая Настя, особа с характером яростным и бойким языком, цепляла нескладного Толю. Что-то он делал каждый раз не так, швыряя мяч в пластиковые бутылки, заменявшие детворе кегли. Толя, даром что на год старше и выше на две головы, проигрывал рыжей напрочь. И всё глубже увязал в безнадёжной для себя перепалке.

– Да правильно я делаю, поняла?! Неровно тут. Отстань!

– Неровно, ага-а-а, – отвечала Настя дурашливым голосом, манерно поводя плечами. – Руки у тебя неровные.

– Да замолчи ты! Не мешай!

Отставив бокал на потрескавшиеся, перехваченные стальными скобами, перила, Тамара запрокинула лицо к предзакатным шёлковым лучам и подумала – машинально почти, – что Серёжа в этом возрасте знал уже назубок: с девочками ругаться нельзя.

Сама учила.

В пятом, кажется, классе Серёжку взяла в оборот такая вот, похожая на Настю.

Серёжа огорчался.

– Ни в коем разе! Ты что? С норовистыми главное выдержка.

Олега это трогало безмерно – как она вворачивала его словечки в разговоры с сыном, как чётко выдерживала линию воспитания.

– Слушай маму, сынок, – вступал Олег. – Она знает, что говорит.

И бросал на жену исподлобья игривый взгляд.

Сидя в шезлонге, Тамара поглядывает сквозь сощуренные веки на играющих детей, на прибирающихся к беседке взрослых, и вспоминает, как любила сидеть здесь раньше, с бокалом вина под гаснущим солнцем, слушая голоса и звуки, долетающие из дома, в открытые для вечернего проветривания окна.

Раньше. В закончившейся жизни. Когда Серёжа был жив.

Когда он был маленький и по-настоящему свой. И прибегал спросить: "Мамочка, можно я самолётик сверху пущу? Я потом подниму, подниму".

Два долгих года, прошедшие с похорон сына, Тамара и Олег только тем и спасались, что принимали гостей. Поначалу, разумеется, к ним ездили из чувства долга. В ритуальные даты Серёжиной смерти, в дни рождений – его и осиротевших его родителей. В новогоднюю декаду наведывались по одному и малыми группами, избегая неуместной праздничной колготни. Чмокали и обнимали Тамару, заглядывали Олегу в глаза, пожимая вопросительно, будто опробуя, ладонь: ну, что, всё такая же крепкая? Дарили простенькие трогательные подарки, каждому из которых Тамара непременно находила подходящее место, и при следующем визите дарившего отчитывалась: как прижилась, что пережила вещица. Двадцать третье февраля, восьмое марта, Пасха, Троица, Рождество. Скоро сблизились. Стали наведываться с детьми. Съезжались без церемоний, кто во сколько мог. Вечера эти, затягивавшиеся, бывало, допоздна, изломанные приходами и уходами гостей, сменой разговоров и наскоро дорезаемых салатов, хозяева никогда не превращали в поминки по Серёже. На могилу к сыну ездили без эскорта. Управлялись поутру, до первых пробок: Тамаре нужно было ещё успеть прибраться и приготовить, сделать причёску и маникюр. Так мужественно и собрано, не размениваясь на всхлипы, несли они своё горе, что влюбили в себя всех, и мало-помалу дом отставного полковника ФСБ и его очаровательной моложавой жены превратился в столицу обширного клана Мукачевых. Здесь обсуждались новости и перемывались кости. Здесь спрашивали советов и выносили вердикты. Спустя два года после смерти сына Тамара и Олег ощутили вдруг пусть призрачное и опоздавшее, но когда-то такое желанное: быть в сердцевинке большой дружной семьи, в окружении милых сородичей… звонкие детские голоса, обстоятельные петлистые разговоры…

О Серёже вспоминали, конечно. Но вскользь. Совсем как при жизни, в последние годы. Отчего казалось, будто он не уложен с размозжённым, наколотым парафином, лицом в землю на Заречном кладбище, а отсутствует по известным деликатным причинам, о которых не стоит излишне распространяться.

О том, что яркий жизнерадостный Серёжка, атлет и умница, воспитанный в строжайшей дисциплине, в среде здоровой и сугубо положительной, связался с нехорошей "мотоциклетной" компанией, гулящей и чуть ли не криминальной, каждый из родственников узнавал в свой, точно выверенный, час. Кто-то был посвящён сразу. Кто-то – лишь после того, как на ночной сочинской трассе мотоцикл "BMW Adventure" вынес двух девятнадцатилетних парней – сцепившуюся в тесной утробе двойню – под колёса встречной фуре, гружённой кирпичом и стальным швеллером… С тупым болезненным упрямством глаза вчитывались потом в эти кирпичи и швеллеры, зачем-то старательно воспроизведённые в каждой полицейской бумаге… И нужно было ещё пережить гадкие, жуткие слухи: Сева, который управлял мотоциклом, был, оказалось, – гей… и досужие болтуны, разумеется, зашептались по углам… сын таких родителей, перворазрядник по боксу, школа с золотой медалью, вон как обернулось… Тамара с Олегом перетерпели молча, ни один из пытливой своры – "неужели правда?" – не удостоен был ответом. И никто из родни никогда не позволил себе грошового любопытства, ни разу. Хорошему воспитанию Мукачевы присягали с раннего детства и оставались верны до конца.

Назад Дальше