- Только низкие души, - сказал Бур-Малотке, - могут считать педантичность недостойной гения. Но мы знаем, - редактор был явно польщен, ибо это "мы" причисляло его к разряду высоких душ, - мы знаем, что истинные, что величайшие гении всегда были педантами. Химмельсхайм велел однажды за свой счет заново набрать "Seelon" только потому, что три или четыре предложения в середине книги не соответствовали более его новым взглядам. Для меня нестерпима мысль, что в эфир будут передаваться выступления, содержащие взгляды, которых я уже не разделял к моменту своей неизбежной кончины… Просто нестерпима! Какой же выход из положения вы мне предложите?
Капли пота на лбу у редактора заметно увеличились.
- Надо бы составить перечень ваших передач и потом проверить в архиве, все ли эти пленки целы, - тихо сказал он.
- Полагаю, что ни одна пленка с моим выступлением не могла быть уничтожена без того, чтобы меня не поставили в известность, - ответил Бур-Малотке. - А меня никто не ставил в известность, и, следовательно, все пленки целы.
- Я все организую, - сказал главный.
- Да уж, пожалуйста, организуйте, - сухо заметил Бур-Малотке и встал. - Всего хорошего.
- Всего хорошего, - ответил редактор и проводил Бур-Малотке до дверей.
Внештатные сотрудники решили заодно и пообедать. За это время они успели еще больше выпить и еще больше наговорить об искусстве. Разговор об искусстве велся с прежним пылом, хотя и принял более мирное направление. Когда в буфет вошел Вандербурн, они испуганно вскочили. Вандербурн был писатель, рослый, симпатичный, с меланхолическим лицом, уже отмеченным печатью славы. Сегодня он не брился, отчего выглядел еще симпатичнее. Вандербурн медленными шагами приблизился к их столу и в полном изнеможении опустился на стул.
- Ребята, - сказал Вандербурн, - дайте мне чего-нибудь выпить. В этом заведении мне всегда кажется, будто я вот-вот умру от жажды.
Ему дали остатки водки, смешанные с остатками минеральной воды. Вандербурн хлебнул, отставил стакан, по очереди обвел взглядом всех троих и сказал:
- Бегите от радио: это просто нужник, нарядный, разукрашенный, напомаженный нужник! Радио всех нас загонит в гроб!
Предостережение было самое искреннее и глубоко потрясло молодых людей. Правда, ни один из них не знал, что Вандербурн только что побывал в кассе, где получил изрядный куш за незначительную переработку книги Иова.
- Они режут нас, высасывают из нас все соки, потом они нас расклеивают, и никому из нас этого не выдержать.
Вандербурн допил свой стакан, встал и направился к двери; плащ его меланхолически развевался на ходу.
В двенадцать Мурке кончил расклейку. Как только они вклеили последний кусок - дательный падеж, - Мурке встал со стула: он уже взялся за дверную ручку, но тут техник сказал:
- Хотел бы и я иметь такую же чуткую и дорогостоящую совесть. А с этим что делать?
Он указал на жестяную коробку из-под сигарет, которая стояла на полке между картонками с неиспользованной пленкой.
- Пусть стоит, - ответил Мурке.
- Зачем?
- Может, еще понадобится.
- Вы допускаете, что его опять охватят сомнения?
- Кто знает? - сказал Мурке. - Лучше подождем. До свидания.
Мурке пошел к переднему "патерностеру", спустился на третий этаж и впервые за весь день переступил порог своей редакции. Секретарша ушла обедать. Заведующий редакцией Хумкоке сидел у телефона и читал книгу. Увидев Мурке, он улыбнулся и встал.
Ну как, вы еще живы? Скажите, это ваша книга? Это вы ее положили на письменный стол? - Он показал книгу Мурке, и тот ответил:
- Да, моя.
Книга была в серо-зелено-оранжевой суперобложке и называлась "Источники лирики Бэтли". Речь в ней шла о молодом английском поэте, который сто лет назад составил каталог лондонского сленга.
- Превосходная книга, - сказал Мурке.
- Да, - согласился Хумкоке, - книга превосходная, но вы так никогда и не поймете… - (Мурке вопросительно посмотрел на него) -…не поймете, что нельзя оставлять на столе превосходные книги, если может зайти Вандербурн, а он может зайти в любую минуту. Он ее сразу же заприметил, раскрыл, полистал пять минут, и, как по-вашему, что мы имеем в результате? - (Мурке молчал.) - В результате мы имеем две часовые передачи Вандербурна о книге "Источники лирики". Этот человек в один прекрасный день сделает передачу из своей собственной бабушки. А самое страшное, что одна из его бабушек была также и моей бабушкой. Итак, Мурке, запомните раз и навсегда: никаких превосходных книг на столе, когда может зайти Вандербурн, а я повторяю вам: он может зайти в любую минуту! Теперь вы свободны, ступайте и отдохните остаток дня. Я считаю, что вы вполне заслужили небольшой отдых. А эта дребедень готова? Вы ее прослушали еще раз?
- Готова, - ответил Мурке, - а прослушивать еще раз я просто не в силах.
- Не в силах - это, знаете ли, звучит как-то по-детски, - сказал Хумкоке.
- Если я сегодня еще раз услышу слово "искусство", у меня будет истерика.
- У вас и так истерика, - сказал Хумкоке. - Впрочем, у вас есть для этого все основания. Три часа сплошного Бур-Малотке могут доконать даже самого сильного человека, а вы не такой уж сильный человек.
Бросив книгу на стол, он подошел к Мурке поближе и продолжал:
- Когда я был в вашем возрасте, мне поручили однажды сократить на три минуты четырехчасовую речь Гитлера. Я трижды прослушал эту речь, прежде чем мне дозволили предложить, какие именно три минуты надо вырезать. Когда мы запустили пленку в первый раз, я был еще убежденным нацистом. После третьего раза я уже не был нацистом. Это было мучительное, это было жестокое, но весьма эффективное лечение.
- Вы забываете, - возразил Мурке, - что от Бур-Малотке я излечился еще до того, как прослушал запись его выступления.
- Ну и фрукт же вы! - засмеялся Хумкоке. - Ладно, идите. Главный будет прослушивать запись в два часа. Так что до трех вы должны быть в пределах досягаемости на случай, если что-нибудь окажется не в порядке.
- От двух до трех я буду дома, - ответил Мурке.
- И еще одно, - сказал Хумкоке, снимая с полки возле стола Мурке желтую коробку из-под печенья. - Что за обрезки вы здесь храните?
Мурке покраснел.
- Это… - начал он, - это… я собираю своего рода остатки.
- Какого же рода? - полюбопытствовал Хумкоке.
- Молчание, - ответил Мурке, - я собираю молчание.
Хумкоке вопросительно взглянул на него. И Мурке пояснил:
- Когда мне приходится вырезать из ленты те места, где выступающие почему-либо молчали, делали паузу, вздыхали, переводили дух или просто безмолвствовали, я не выбрасываю их в корзину, а собираю. Но у Бур-Малотке я не нашел и секунды молчания.
Хумкоке рассмеялся.
- Ясно, этот молчать не станет. А на что вам эти обрезки?
- Я склеиваю их и потом запускаю пленку, когда вечером прихожу домой. У меня пока набралось очень мало - всего три минуты, но ведь и молчат у нас очень мало.
- Должен вам заметить, что уносить домой куски пленок строго запрещается.
- Даже молчание? - спросил Мурке.
Хумкоке рассмеялся и сказал:
- Ну, идите, идите!
Мурке ушел.
Когда в самом начале третьего главный редактор зашел в студию, там как раз началось прослушивание первого выступления Бур-Малотке:
"…и где только, как только, почему только и когда только разговор ни зайдет о сущности искусства, мы прежде всего должны обратить взоры к тому высшему существу, которое мы чтим, должны склониться перед тем высшим существом, которое мы чтим, и принять искусство как великую милость из рук того высшего существа, которое мы чтим. Искусство…"
"Нет, - подумал редактор, - я просто не могу заставить кого-нибудь сто двадцать часов слушать Бур-Малотке! Есть вещи, которые просто выше сил человеческих, даже Мурке я этого не пожелаю!"
Редактор вернулся в свой кабинет и включил громкоговоритель. Из рупора послышался голос Бур-Малотке: "О ты, высшее существо, которое мы чтим…"
"Нет, - подумал редактор, - нет, ни за что…"
Мурке лежал на диване и курил. Возле него на стуле стояла чашка чая. Мурке смотрел в белый потолок. У его письменного гола сидела прехорошенькая блондинка и неподвижным взглядом смотрела в окно.
На низком столике между Мурке и девушкой стоял включенный магнитофон. Но Мурке и девушка молчали, в комнате царила полная тишина. Девушка была так хороша и неподвижна, что могла бы служить отличной фотомоделью.
- Я больше не могу, - сказала вдруг девушка, - не могу, и все. То, что ты требуешь, просто бесчеловечно. Есть мужчины, которые заставляют девушек делать всякие гадости, но, честное слово, то, что меня заставляешь делать ты, еще хуже.
Мурке вздохнул.
- О господи, - сказал он. - Рина, дорогая, теперь мне придется вырезать все, что ты тут наболтала. Будь умницей, намолчи мне еще хоть пять минуток!
- Намолчи! - промолвила девушка. Она сказала это таким оном, который тридцать лет назад можно было бы назвать нелюбезным. - Намолчи! Это тоже твоя выдумка! Я с радостью наговорила бы пленку, но намолчать?!
Мурке поднялся с дивана и выключил магнитофон.
- Ах, Рина, Рина, - сказал он, - знала бы ты, как дорого мне твое молчание! По вечерам, когда я, усталый, сижу один дома, я включаю запись молчания. Ну будь хорошей девочкой, намолчи хоть три минуты, чтобы мне не пришлось резать. Ты ведь знаешь, что для меня значит резать.
- Ладно, - сказала девушка. - По крайней мере дай мне сигарету.
Мурке улыбнулся, поцеловал девушку в лоб, дал ей сигарету, сказал:
- Как у меня здорово получается - целых два молчания, ты и в жизни молчишь, и на пленке, - и включил аппарат.
Так они и сидели, не говоря ни слова, пока не зазвонил телефон.
Мурке опять выключил аппарат, беспомощно пожал плечами, подошел к телефону и снял трубку.
- Привет, - сказал Хумкоке. - Оба выступления сошли гладко. По крайней мере шеф ни к чему не придрался. Можете идти в кино. И не забывайте про снег.
- Какой там еще снег? - крикнул Мурке, взглянув на улицу, залитую ослепительным летним солнцем.
- Господи! - возмутился Хумкоке. - Вы же знаете, что нам пора думать о зимней программе. Мне нужны снежные песни, снежные рассказы. Нельзя всю жизнь сидеть на Шуберте и Штифтере, а никому даже в голову не приходит об этом позаботиться! Мы не напасемся снежных передач, если будет долгая и суровая зима. Сообразите-ка что-нибудь снежненькое!
- Хорошо, - ответил Мурке, - соображу.
Но Хумкоке уже повесил трубку.
- Пошли! - сказал Мурке девушке. - Теперь мы можем идти в кино.
- И мне можно говорить?
- Сделай одолжение!..
А в это самое время помощник режиссера редакции литературно-драматических передач последний раз прослушивал сегодняшнюю вечернюю передачу. Передача ему понравилась, если не считать конца.
Помощник режиссера задумчиво сидел в застекленной камере студии № 13 рядом с техником и, жуя спичку, еще раз просматривал текст:
(Голос раздается под спадами пустой и огромной церкви.)
Атеист (говорит громко и отчетливо). Кто вспомнит обо мне, когда я стану добычей червей?
(Молчание.)
Атеист (чуть погромче, почти вызывающе). Кто будет ждать меня, когда я обращусь в прах?
(Молчанке.)
Атеист (еще громче, уже с возмущением). А кто вспомнит обо мне, когда я опять листвой поднимусь из земли?
(Молчание.)
Вопросов, которые атеист выкрикивал в церкви, было двенадцать, и после каждого вопроса в тексте стояло: "Молчание".
Помощник режиссера вынул изо рта изжеванную спичку, засунул в рот новую и вопросительно поглядел на техника.
- Да, - сказал техник, - лично я считаю, что в передаче многовато молчания.
- Вот и мне кажется, - сказал помощник режиссера. - И автору тоже, он разрешил мне заменить молчание голосом, который говорит "бог", только этот голос уже не должен разноситься под сводами пустой церкви, ему, так сказать, потребна другая акустика. Ну а что толку? Где я сейчас возьму голос?
Техник рассмеялся и схватил жестяную коробку, которая все еще стояла на полке.
- Вот, пожалуйста, очень приличный голос, говорит "бог", и как раз в помещении, лишенном всякого резонанса.
От удивления помощник режиссера чуть не поперхнулся спичкой, с трудом откашлялся и вытолкал ее на прежнее место.
- Все очень просто, - улыбаясь, сказал техник. - Мы двадцать семь раз вырезали это слово из одного выступления.
- Двадцать семь раз мне не нужно, - ответил помреж, - с меня хватит двенадцати.
- Мне ничего не стоит, - сказал техник, - вырезать молчание и двенадцать раз вклеить слово "бог", но только на вашу ответственность.
Вы ангел, - сказал помощник режиссера. - Конечно, на мою ответственность. - Он радостно посмотрел на маленькие матовые обрезки ленты в коробке Мурке. - Вы ангел, - повторил он. - Ну, давайте приступим.
Техник тоже радовался; он подумал, как много молчания он сможет подарить Мурке - почти целую минуту, он ни разу еще не дарил Мурке столько молчания, а Мурке ему нравился.
- Хорошо, - улыбнулся он, - начнем.
Помощник режиссера полез в карман за пачкой сигарет, но вместе с сигаретами вытащил смятую бумажку и, разгладив ее, протянул технику.
- Ну не смешно ли, - сказал он, - что на радио можно найти такую безвкусицу? Это я нашел у себя возле своей двери.
Техник поглядел на бумажку, сказал:
- И впрямь смешно. - После чего прочел вслух: - "Я молилась за тебя в церкви святого Иакова".
Не только под рождество
(Перевод С. Фридлянд)
I
У нас в семье наблюдаются признаки вырождения; мы долго пытались не замечать их, но теперь мы твердо решились взглянуть опасности прямо в лицо. Мне не хотелось бы пока употреблять слово "крушение", но вызывающих тревогу фактов накопилось так много, что угроза становится совершенно очевидной и вынуждает меня говорить о вещах, которые хоть и прозвучат несколько странно для ушей моих современников, зато в их подлинности никто не сможет усомниться. Разрушительный грибок, целые колонии смертоносных микробов, глубоко укоренившись под столь же толстой, сколь и твердой корой приличия, возвещают конец доброй славы целого рода.
Сегодня нам остается только пожалеть о том, что много ранее мы не вняли голосу нашего кузена Франца, когда тот весьма своевременно начал обращать наше внимание на ужасные последствия, которые может иметь событие, само по себе весьма безобидное. Событие это было столь незначительным, что теперь нас просто пугает размах последствий. Франц своевременно предостерегал нас, однако с ним, к сожалению, слишком мало считались. Он избрал себе профессию, которая до сих пор не встречалась, да и не должна бы встречаться в нашем роду: он стал боксером. Еще в молодости он был человеком, склонным к меланхолии, отличался набожностью, которую у нас в семье называли юродством, и рано вступил на путь, причинивший немало забот и огорчений моему дяде Францу, этому душевнейшему человеку. Кузен Франц до такой степени любил уклоняться от школьных обязанностей, что это выходило за пределы нормы. Он встречался с крайне сомнительными приятелями в отдаленных парках и густых кустарниках пригородной зоны. Там они усваивали суровые правила кулачного боя, нимало не заботясь о судьбах классического наследия. В этих юношах очень рано проявились все пороки их поколения, которое, как потом выяснилось, и в самом деле никуда не годится. Самые волнующие турниры умов прошлых столетий совершенно их не интересовали - они были слишком заняты сомнительными треволнениями своего века. Сперва мне казалось, что благочестие Франца находится в противоречии с его регулярными упражнениями в пассивной и активной жестокости. Но сегодня мне многое стало ясно. Впрочем, к этому я еще вернусь.
Итак, именно Франц своевременно предостерегал нас, именно он раньше других начал уклоняться от участия в некоторых празднествах, обозвал все это суетой и безобразием, а главное, несколько позднее категорически воспротивился мероприятиям, которые оказались совершенно необходимыми для поддержания того, что он называл безобразием. Впрочем - как уже было сказано, - он не пользовался авторитетом, и родня не прислушивалась к его словам.
Теперь же события настолько развернулись, что мы решительно не представляем себе, как приостановить их ход.
Франц уже давно стал известным боксером, но похвалы, которые теперь расточает ему вся семья, он отвергает с тем же равнодушием, с каким прежде отвергал всякую критику.
Брат мой, кузен Иоганн, - человек, за порядочность которого я поручусь головой, этот преуспевающий адвокат и любимый сын нашего дяди, якобы сблизился с коммунистами - слух, которому я долго отказывался верить. Моя кузина Люси, до этого времени вполне нормальная женщина, если верить слухам, каждую ночь в сопровождении своего безответного мужа посещает подозрительные заведения и предается там танцам, для определения которых я не могу подобрать более подходящего слова, чем экзистенциалистские, наконец, сам дядя Франц, добродушнейший человек, заявил, будто он устал жить, и это он, прославившийся в нашей семье как образец жизнелюбия, как пример того, что принято называть "купец и христианин".
Растет гора всевозможных счетов, приглашаются психиатры и психоаналитики. И лишь моя тетя Милла, из-за которой началась вся эта кутерьма, чувствует себя превосходно, она улыбается, она весела и довольна, как была почти всю свою жизнь. Ее бодрость и свежесть мало-помалу начинают нас раздражать, хотя было время, когда мы очень беспокоились о ее здоровье. Дело в том, что в ее жизни произошел кризис, чреватый самыми тяжелыми последствиями. Вот об этом-то я и хочу рассказать подробнее.
II
Конечно, задним числом нетрудно обнаружить очаг роковых событий, и, как ни странно, лишь теперь, когда я трезво смотрю на вещи, все происходившее за последние два года у наших родственников кажется мне ни на что не похожим.
Нам бы надо раньше догадаться, что здесь что-то не так. Действительно здесь что-то не так, и если даже когда-то было так - в чем я очень сомневаюсь, - все равно сейчас здесь творятся вещи, которые наполняют меня ужасом.
Тетя Милла славилась в семье своим пристрастием к украшению рождественской елки - безобидная, хотя и характерная слабость, которая очень распространена в нашем отечестве. Над ее слабостью все посмеивались, а сопротивление Франца, которое он с ранних лет оказывал этой "возне", всегда было предметом живейшего возмущения, ибо Франц и сам по себе был явлением отрицательным. Он отказывался украшать елку. До поры до времени все это сходило гладко. Тетка уже привыкла к тому, что Франц уклоняется от всяких приготовлений в период рождественского поста, уклоняется от участия в самом празднике и приходит лишь тогда, когда пора садиться за стол. Об этом просто перестали говорить.