Мари вернулась в лавку и расхохоталась, когда я ей гордо показал монетку.
- А теперь пора идти, - сказала она.
- А почему, собственно говоря? - спросил я. - Разве мне нельзя дождаться, пока спустится твой отец?
- Нет, ты возвращайся к девяти, когда он спустится вниз, - сказала она. - Иди же, ты должен все рассказать своему брату Лео, пока он от других не узнал.
- Да, - сказал я, - ты права, а ты, - и я опять покраснел, - разве тебе не надо в школу?
- Сегодня я не пойду, - сказала она, - и вообще больше туда не пойду. Возвращайся поскорее!
Мне было ужасно трудно расставаться с ней, она проводила меня до выхода из лавки, и я поцеловал ее при открытых дверях, так что Шмиц с супругой могли видеть нас с той стороны. Они вылупили глаза, как рыбы, обнаружившие, что крючок давно проглочен.
Я ушел не оглядываясь. Мне было холодно, я поднял воротник куртки, закурил сигарету, сделал крюк через рынок, спустился по Францисканерштрассе и за углом Кобленцерштрассе вскочил на ходу в автобус. Кондукторша открыла мне дверь, погрозила пальцем, когда я остановился около нее, чтобы заплатить за проезд, и, покачав головой, показала на мою сигарету. Я притушил сигарету, сунул окурок в карман и прошел в середину. Я смотрел на Кобленцерштрассе и думал о Мари. Что-то в моем лице явно возмутило человека, около которого я остановился. Он даже опустил газету, не дочитав своего "Штрауса - со всеми вытекающими отсюда последствиями", сдвинул очки на нос, посмотрел на меня, покачал головой и пробормотал: "Невероятно!" Женщина, сидевшая за ним, - я чуть не упал, споткнувшись о мешок с брюквой, стоявший около нее, - кивнула в знак согласия с его словами и тоже покачала головой, беззвучно шевеля губами.
А ведь я специально причесался гребенкой Мари перед ее зеркалом, на мне была чистая серая, совершенно обыкновенная куртка, и борода у меня росла вовсе не так сильно, чтобы один день без бритья мог придать мне "невероятный" вид. Я не слишком высок и не слишком мал ростом, нос у меня не такой длинный, чтобы его надо было заносить в. "особые приметы", в этой графе у меня стоит: "Особых примет нет". Я был не грязный, не пьяный, и все-таки женщина с мешком брюквы возмущалась еще больше, чем мужчина в очках, он только в последний раз безнадежно покачал головой и, снова водворив очки на место, занялся штраусовскими последствиями, а женщина беззвучно бранилась себе под нос и беспокойно вертела головой, как бы желая поделиться с остальными пассажирами тем, что никак не могли выговорить вслух ее губы.
Я до сих пор не знаю, как выглядят типичные евреи, иначе я мог бы подумать, не принимает ли она меня за еврея, но мне кажется, что дело было не в моей наружности, а в том выражении глаз, с каким я смотрел в окно и думал о Мари. Эта немая враждебность так нервировала меня, что я сошел на остановку раньше и спустился пешком по Эберталлее, прежде чем свернуть к Рейну.
В нашем парке чернели еще влажные стволы буков, краснела свежеукатанная теннисная площадка, с Рейна доносились гудки барж, и, войдя в прихожую, я услышал, как Анна бранилась вполголоса на кухне. Я разобрал только: "…добром не кончится… не кончится добром…" Я крикнул в приоткрытую кухонную дверь:
- Анна, я завтракать не буду! - быстро прошел мимо и остановился в столовой.
Никогда еще дубовые панели и деревянная галерея с кружками и охотничьими трофеями не казались мне такими мрачными. Рядом, в гостиной, Лео играл мазурку Шопена. В то время он решил заняться музыкой и вставал в половине шестого, чтобы поупражняться до ухода в школу. От музыки мне показалось, что уже наступил вечер, и я совсем забыл, что это играет Лео. Шопен и Лео никак не подходили друг к другу, но играл он так хорошо, что я про него забыл. Из старых композиторов я больше всего люблю Шопена и Шуберта. Знаю, что наш учитель музыки прав, называя Моцарта божественным, Бетховена - великим, Глюка - неподражаемым, а Баха - грандиозным. Но Бах мне кажется тридцатитомной философией, которая меня приводит в изумление. А Шопен и Шуберт такие земные, такие мне близкие. Я их люблю слушать больше всего.
В парке на берегу Рейна, у самых плакучих ив, кто-то переставлял мишени в дедушкином тире. Наверно, он велел кучеру их смазать. Мой дед изредка созывает компанию "старых дружков", и тогда перед нашим домом на круглой площадке останавливается пятнадцать гигантских автомашин, пятнадцать шоферов зябко топчутся под деревьями меж кустов или играют в скат на каменных скамьях, а когда кто-нибудь из старых дружков попадает в яблочко, слышно хлопанье пробки от шампанского. Иногда дед звал меня туда, и я показывал старичкам всякие штуки - изображал Аденауэра или Эрхарда (это примитивно до уныния) либо представлял целый номер - "Директор предприятия в вагоне-ресторане". Но как я ни старался вложить побольше яду, они все равно хохотали до слез, "надрывали животики", а когда я после представления обходил их с пустой коробкой из-под патронов или с подносом, почти все бросали мне ассигнации. С этими старыми перечницами я отлично ладил, хотя ничего общего между нами не было. Но, наверно, с китайскими мандаринами я бы поладил не хуже. Некоторые развязно давали оценку моим достижениям: "Блестяще! Отменно!" А другие даже изрекали целые фразы: "В малом что-то есть!" Или: "Он еще себя покажет!"
В тот раз, слушая Шопена, я впервые подумал, что надо бы поискать ангажемент, подработать денег. Можно было попросить рекомендацию у деда: я мог бы показывать сольные номера на собраниях капиталистов или развлекать членов правления после скучных заседаний. Я даже подготовил номер "Заседание правления".
Но как только Лео вошел в комнату, Шопен сразу пропал. Лео - очень высокий, светловолосый и в своих очках без оправы - похож не то на суперинтендента, не то на шведского иезуита. Последний отзвук Шопена растаял в воздухе от одного вида этих отутюженных складок на брюках, даже белый свитер Лео, его красная рубашка с воротничком навыпуск - все было как-то некстати. Стоит мне заметить, что кто-то старается напустить на себя нарочитую небрежность, я впадаю в глубокую меланхолию, так же, как от претенциозных имен вроде Этельберт, Герентруда, и я опять увидел, какое сходство у Лео с Генриеттой, хотя он совсем на нее не похож: тот же короткий нос, те же синие глаза, но рот у него другой, и все, что в Генриетте казалось красивым, оживленным, в нем кажется трогательным и неловким. По нему не видно, что он лучший гимнаст в классе, скорее, он выглядит так, будто его освободили от гимнастики, хотя у него над кроватью висит с полдюжины спортивных грамот.
Он быстро подошел ко мне, но на полдороге остановился, растерянно растопырил руки и сказал:
- Ганс, что с тобой?
Он смотрел на мои глаза, вернее, на нижние веки, как будто хотел снять с них какое-то пятно, и я заметил, что плачу. Когда я слушаю Шуберта или Шопена, у меня всегда слезы на глазах. Я смахнул пальцем обе слезинки и сказал:
- Вот не знал, что ты так хорошо играешь Шопена. Сыграй лгу мазурку еще раз!
Не могу, - сказал он, - пора в школу, нам на первом уроке дадут темы для выпускного сочинения.
- Я тебя отвезу на маминой машине, - сказал я.
- Не хочу я ездить на этой идиотской машине, - сказал он, - сам знаешь, как я ее ненавижу.
В то время мама только что "безумно дешево" перекупила у приятельницы спортивную машину, а Лео чрезвычайно остро воспринимал все, что могло показаться "задаванием" с его стороны. Только одним способом можно было привести его в бешенство: если кто-нибудь его дразнил или подлизывался к нему из-за наших богатых родителей - тут он краснел как рак и пускал в ход кулаки.
- Сделай исключение, - сказал я, - сядь, сыграй для меня. Хочешь знать, где я был?
Он покраснел, уставился в землю и сказал:
- Нет, не хочу ничего знать.
- Я был у девушки, - сказал я, - у женщины, у моей жены.
- Вот как? - сказал он, не подымая глаз. - Когда же вы обвенчались?
Он все еще не знал, куда девать руки, хотел было проскользнуть мимо меня, опустив голову, но я удержал его за рукав.
- Это Мари Деркум, - сказал я тихо. Он выдернул у меня свой рукав, отступил на шаг и сказал:
- Бог мой, не может быть!
Потом вдруг что-то пробурчал и сердито покосился на меня.
- Что? - спросил я. - Что ты сказал?
- Что мне теперь придется ехать на машине. Отвезешь меня?
Я сказал "да", взял его за плечо и вышел с ним через столовую.
Я хотел избавить его от неловкости встретиться со мной глазами.
- Пойди возьми ключи, - сказал я, - тебе мама выдаст их, да не забудь удостоверение. И потом, Лео, мне деньги нужны, у тебя еще есть деньги?
- В сберкассе, - сказал он, - Можешь сам взять?
- Не знаю, - сказал я, - нет, лучше перешли мне.
- Куда? - сказал он. - Разве ты уезжаешь?
- Да, - сказал я. Он кивнул и поднялся наверх.
Только в ту минуту, как он меня об этом спросил, я понял, что уеду. Я зашел на кухню. Анна встретила меня ворчанием.
- А я решила, что ты не желаешь завтракать, - сердито сказала она.
- Нет, завтракать не буду, - сказал я, - только кофе.
Я сел за чисто выскобленный стол и стал смотреть, как Анна снимает у плиты фильтр с кофейника и ставит его на чашку, чтобы стекал кофе.
По утрам мы всегда завтракали на кухне с прислугой, нам было скучно сидеть в столовой и ждать, пока подадут. Сейчас на кухне была только Анна. Норетта, вторая горничная, была у мамы в спальне, подавала ей завтрак и обсуждала с ней туалеты и косметику. Наверно, сейчас мама перемалывает своими великолепными зубами какие-нибудь зерна, на лице у нее маска из плацентарных препаратов, а Норетта читает ей вслух газету. А может быть, они сейчас только читают утреннюю молитву, составленную из Гёте и Лютера и подкрепленную обычно какими-нибудь душеспасительными назиданиями, а может быть, Норетта читает матери вслух проспекты новейших слабительных. У мамы целые папки лекарственных проспектов, там все распределено по разделам: "Пищеварение", "Сердце", "Нервы", и, как только ей удается заполучить какого-нибудь врача, она осведомляется у него о всяких "новшествах" - экономит гонорары за консультацию. А когда врач ей посылает после этого какие-нибудь образчики, она на седьмом небе от счастья.
По спине Анны я видел, что она боится той минуты, когда ей надо будет обернуться, взглянуть мне в лицо и заговорить со мной. Мы с ней очень привязаны друг к другу, хотя она никак не может отвыкнуть от неприятной склонности перевоспитывать меня. Она живет у нас уже пятнадцать лет, мама взяла ее из дома своего кузена, евангелического пастора. Анна родом из Потсдама, и уже то, что мы, несмотря на евангелическое вероисповедание, говорим на рейнском диалекте, кажется ей чудовищным, почти что противоестественным. Наверно, протестант, который говорит по-баварски, показался бы ей воплощением самого дьявола. Но к Рейнской области она уже стала понемногу привыкать. Она высокая, стройная и гордится тем, что у нее "походка как у дамы". Ее отец служил каптенармусом в каком-то месте, про которое я знаю только то, что оно называлось "П.П.9". Бесполезно объяснять Анне, что у нас тут не "П.П.9", - во всем, что касается воспитания молодежи, она неизменно держится правила: "В "П.П.9" такого не допускали". До сих пор я не разобрался, что же за таинственное воспитательное заведение это самое "П.П.9", но твердо уверен, что туда меня не взяли бы даже чистить уборные. Особенно часто Анна взывает к "П.П.9", когда я не умываюсь, а "эта ужасная привычка без конца валяться по утрам в постели" возбуждала в ней такое отвращение, словно я заразился проказой. Наконец она обернулась и подошла с кофейником к столу, но глаза у нее были опущены, точно у монашки, прислуживающей епископу с сомнительной репутацией. Мне было ее жалко, как девчонок из группы Мари. Монашеское чутье Анны наверняка подсказывало ей, откуда я пришел, а вот моя мать никогда ничего не заметила бы, даже если бы я три года жил в тайном браке с какой-нибудь женщиной. Я взял у Анны кофейник, налил себе кофе, крепко схватил ее за руку и заставил посмотреть мне в глаза: она подняла свои выцветшие голубые глаза с дрожащими веками, и я увидел, что она и в самом деле плачет.
- Фу ты, черт, - сказал я, - да посмотри же мне в глаза, Анна. Наверно, даже в твоем "П.П.9" люди имели мужество смотреть друг другу прямо в глаза.
- А я не мужчина, - проскулила она, и я выпустил ее руку. Она повернулась лицом к плите, что-то пробормотала про грех и позор. Содом и Гоморру, и я сказал:
- Что ты, Анна, бог с тобой, ты только вспомни, что они там вытворяли, в Содоме и Гоморре.
Она стряхнула мою руку с плеча, и я вышел из кухни, не сказав ей, что хочу уехать из дому. Только с ней одной я еще иногда говорил о Генриетте.
Лео уже стоял у гаража и тревожно смотрел на ручные часы.
- А мама заметила, что меня не было дома? - спросил я. Он сказал "нет", отдал мне ключи и отворил ворота. Я сел в мамину машину, вывел ее и подождал, пока сядет Лео. Он напряженно разглядывал свои ногти.
- Я взял сберкнижку, - сказал он, - в переменку пойду за деньгами. Куда их тебе послать?
- Пошли старику Деркуму, - сказал я.
- Поезжай, пожалуйста, - сказал он, - мне давно пора.
Я быстро проехал через сад, по выездной аллее, и мне пришлось задержаться на улице, у той самой остановки, с которой Генриетта уезжала в армию. Несколько девочек. Генриеттиных сверстниц, садились в трамвай: когда мы обогнали трамвай, я увидел еще много девочек Генриеттиных лет - они смеялись, как смеялась она, и на них тоже были синие шляпки и пальто с меховыми воротничками. Если начнется война, их родители отправят их из дому точно так же, как мои родители отправили Генриетту: сунут им немножко карманных денег, несколько бутербродов, похлопают по плечу и скажут: "Будь молодцом!" Очень хотелось подмигнуть этим девчонкам, но я удержался. Люди все понимают не так. Когда едешь в такой идиотской машине, даже девчонке подмигнуть нельзя.
Однажды я дал мальчику в Дворцовом парке полплитки шоколаду и отвел ладонью его светлые волосы с грязного лба: он ревел, размазывая слезы по всему лицу, и я только хотел его утешить. Но тут вмешались две женщины, подняли чудовищный скандал, чуть не позвали полицию, и после этого скандала я действительно чувствовал себя преступником, потому что одна из женщин все время повторяла: "Ах ты, грязный негодяй, грязный негодяй!" Это было омерзительно - мне их вопли показались чуть ли не гнуснее настоящего извращения.
Проезжая на большой скорости по Кобленцерштрассе, я все время высматривал машину какого-нибудь министра, чтобы поцарапать ему лак. На маминой машине ступицы выдаются так, что ими легко поцарапать любую машину, но так рано министры не выезжают. Я сказал Лео:
- Ну как, ты и вправду решил поступать на военную службу?
Он покраснел и кивнул.
- Мы все обсудили, - сказал он, - и наша группа решила, что это пойдет на пользу демократии.
- Ну что ж, - сказал я, - иди, пусть у них одним идиотом будет больше, я сам иногда жалею, что не годен к военной службе.
Лео вопросительно взглянул на меня, но тут же отвел глаза, когда я на него посмотрел.
- Почему? - спросил он.
- Да так, - сказал я, - очень хотелось бы повидать того майора, который квартировал у нас и хотел пристрелить матушку Винекен. Наверно, он теперь полковник или генерал. - Я остановил машину у Бетховенской гимназии, хотел высадить Лео, но он тряхнул головой.
- Нет, остановись с той стороны, справа от семинарии. - И я проехал дальше, остановился, подал руку Лео, но он криво улыбнулся и протянул мне раскрытую ладонь. Я уже мысленно двинулся дальше и не понял, что ему надо, меня раздражало, что он не сводит глаз с ручных часов. Было всего без пяти восемь, времени у него хватало.
- Не может быть, чтобы ты пошел на военную службу, - сказал я.
- А почему? - сердито спросил он. - Ну, давай сюда ключ от машины!
Я отдал ключ, кивнул и ушел. Все время я думал о Генриетте, я считал безумием, что Лео хочет идти в солдаты. Я прошел через Дворцовый парк, мимо университета, до рынка. Мне было холодно, хотелось поскорее вернуться к Мари.
Когда я туда пришел, в лавке было полно ребят, они брали с полок карамельки, грифели, резинки и клали старику Деркуму деньги на прилавок.
Я протиснулся через лавку в заднюю комнатку, но он не поднял глаз. Я подошел к плите, стал греть руки о кофейник и ждал, что Мари вот-вот придет. Сигарет у меня не было, и я не знал, как быть, когда я попрошу их у Мари, - просто взять или заплатить. Я налил себе кофе и заметил, что на столе стоят три чашки. Когда в лавке стихло, я убрал свою чашку. Очень хотелось, чтоб Мари была тут, со мной. Я вымыл руки и лицо над раковиной у плиты, причесался щеткой для ногтей, лежавшей в мыльнице, расправил воротничок рубашки, подтянул галстук и еще раз проверил ногти - они были совсем чистые. Вдруг я понял, что теперь надо делать то, чего я никогда не делал.
Только я успел сесть, как вошел ее отец, и я сразу вскочил со стула. Он был растерян не меньше меня и так же смущен, вид у него был совсем не сердитый, скорее очень серьезный, и, когда он протянул руку к кофейнику, я вздрогнул, не очень сильно, но все же заметно. Он покачал головой, налил себе кофе, пододвинул мне кофейник, я сказал "спасибо", он все еще на меня не смотрел. Ночью, в комнате Мари, когда я все обдумывал, я почувствовал себя совсем уверенно. Мне очень хотелось курить, но я не осмеливался взять сигарету из пачки, лежавшей на столе. Во всякое другое время я не постеснялся бы. Он стоял, наклонившись над столом, совсем лысый, с седым венчиком спутанных волос, и я увидел, что он уже совсем старик. Я тихо сказал:
- Господин Деркум, вы имеете право…
Но он стукнул кулаком по столу, наконец посмотрел на меня поверх очков и сказал:
- О черт, и зачем это надо было… да еще чтобы все соседи были посвящены? - Я обрадовался, что он все знает и не заводит разговор про честь. - Неужели надо было довести до этого, ведь ты же знаешь, что мы из кожи вон лезли ради этих проклятых экзаменов, а теперь… - Он сжал кулак, потом раскрыл ладонь, будто выпускал птицу. - Теперь - ничего!..
- А где Мари? - спросил я.
- Уехала, - сказал он, - уехала в Кёльн.
- Куда уехала? - крикнул я. - Где она сейчас?
- Тихо! - сказал он. - Узнаешь, все узнаешь. Я полагаю, что сейчас ты начнешь говорить про любовь, про брак - можешь не трудиться, уходи! Посмотрим, что из тебя выйдет. Ступай!
Я боялся пройти мимо него.
- А ее адрес? - спросил я.
- Вот, - сказал он и подал мне через стол записку. Я сунул ее в карман. - Ну, чего тебе еще? - закричал он. - Чего тебе надо? Что ты тут торчишь?
- Мне деньги нужны, - сказал я и обрадовался, когда он вдруг засмеялся, хотя смех был странный, сердитый и резкий, один раз он уже так смеялся при мне, когда мы заговорили о моем отце.
- Деньги! - сказал он. - Хорошие шутки! Ну, иди сюда!