Избранное [ Ирландский дневник; Бильярд в половине десятого; Глазами клоуна; Потерянная честь Катарины Блюм.Рассказы] - Генрих Бёлль 67 стр.


А госпожа Кинкель опять сказала мужу глазами: "Он, оказывается, не только молодой и невоспитанный, но еще и нахал!" Я так и не понял, почему Кинкель, упоминая о "первом нашем знакомстве", называл тот вечер "самым приятным". Вскоре пришли еще Фредебойль со своей невестой, Моника Сильве и некий фон Северн, про которого до его прихода было сказано, что хотя он "недавно принят в лоно церкви", однако близок к социал-демократам, что, очевидно, считалось потрясающей сенсацией. В этот вечер я впервые познакомился с Фредебойлем, и с ним было так же, как с остальными: несмотря ни на что, я им был симпатичен, а они мне, несмотря ни на что, несимпатичны, правда кроме невесты Фредебойля и Моники Сильве; фон Северн был мне безразличен. Он был прескучный и как будто решил, что ему можно окончательно успокоиться после того, как он обратил на себя всеобщее внимание: перешел в католичество и вместе с тем остался социал-демократом. Он улыбался, был со всеми любезен, и все же его чуть выпуклые глаза словно все время говорили: "Смотрите на меня, да, это я и есть!" Но мне он показался не таким уж противным. Фредебойль был со мной исключительно радушен, почти сорок минут говорил о Беккете и Ионеско, без умолку трещал о чем-то, явно где-то вычитанном, и на его гладком красивом лице с удивительно крупным ртом засияла благожелательная улыбка, когда я по глупости сознался, что читал Беккета. Все, что он говорил, казалось мне знакомым, будто я уже давно об этом читал. Кинкель восхищенно улыбался ему, а Зоммервильд обводил всех глазами, словно говоря: "Видите, мы, католики, тоже идем в ногу с веком". Все это происходило до молитвы. Жена Кинкеля первая сказала:

- По-моему, уже можно читать молитву, Одило, ведь Гериберт сегодня, наверно, не придет.

И все сразу посмотрели на Мари, потом внезапно отвели глаза, но я не сообразил, почему вдруг опять наступило тягостное молчание. Только в Ганновере, в гостинице, я понял, что Герибертом зовут Цюпфнера. Но он все-таки пришел после молитвы, когда уже началась беседа на тему дня, и мне понравилось, как Мари сразу, лишь только он вошел, подошла к нему, посмотрела на него и беспомощно пожала плечами, а Цюпфнер поздоровался с остальными и сел рядом со мной. Тут Зоммервильд рассказал историю об одном писателе-католике, который долго жил с разведенной женщиной, а когда он на ней женился, одно высокопоставленное духовное лицо сказало ему: "Послушайте, мой милый Безевиц, ну что вам стоило и дальше жить во грехе?" Смеялись над этим анекдотом довольно несдержанно, особенно госпожа Кинкель хохотала до неприличия. Не смеялся только Цюпфнер, и мне это в нем понравилось. И Мари не смеялась. Наверно, Зоммервильд рассказал этот анекдот, чтобы показать мне, как великодушна, человечна, как остроумна и многообразна католическая церковь. О том, что мы с Мари живем тоже, так сказать, во грехе, никто не подумал. Тогда я рассказал историю об одном рабочем, нашем соседе, его звали Фрелинген, он тоже жил с разведенной и даже кормил трех ее детей. К этому Фрелингену однажды пришел пастор и с самым серьезным видом, даже с угрозами потребовал, чтобы он "прекратил это непристойное сожительство", и, так как Фрелинген был человек набожный, он выставил эту красивую женщину и трех ее детей. Я рассказал, как этой женщине пришлось пойти по рукам, чтобы прокормить ребятишек, и как Фрелинген совсем спился, потому что любил ее по-настоящему. Снова наступило тягостное молчание, как всегда, когда я что-нибудь говорил, но Зоммервильд рассмеялся и сказал:

- Послушайте, господин Шнир, не будете же вы сравнивать оба эти случая?

- А почему? - сказал я.

Он рассердился.

- Вы так говорите только потому, что не представляете себе, кто такой Безевиц, - сказал он сердито, - это удивительно тонкий писатель, заслуживающий притом названия христианина.

Я тоже рассердился и сказал:

- А знаете ли вы, какой удивительно тонкий человек Фрелинген и какой он христианин, этот рабочий?

Он посмотрел на меня, покачал головой и безнадежно развел руками. Наступила пауза, слышно было только, как покашливает Моника Сильве, но в присутствии Фредебойля хозяину нечего бояться, что беседа оборвется. Он сразу вклинился в наступившую тишину, перевел разговор на тему дня и часа полтора проговорил об относительности понятия "бедность", и только после этого Кинкель наконец получил возможность рассказать тот самый анекдот о человеке, который считал, что, когда он получал больше пятисот и меньше трех тысяч марок в месяц, он жил в отчаянной нищете. Тут Цюпфнер и попросил у меня сигарету, чтобы дымом скрыть краску стыда.

И мне и Мари было одинаково плохо, когда мы возвращались поездом в Кёльн. Мы еле наскребли денег на поездку в Бонн: Мари так хотелось принять это приглашение. Нам и физически было тошно: мы слишком мало съели, а выпили больше, чем привыкли. Дорога показалась бесконечной, а выйдя на Западном вокзале в Кёльне, мы вынуждены были идти домой пешком: денег на трамвай уже не осталось.

У Кинкелей сразу подошли к телефону.

- Альфред Кинкель слушает, - сказал самоуверенный мальчишеский голос.

- Говорит Шнир, - сказал я. - Можно поговорить с вашим отцом?

Шнир-богослов или Шнир-клоун?

- Клоун, - сказал я.

- А-а, - сказал он, - надеюсь, вы не слишком близко приняли это к сердцу?

- К сердцу? - сказал я устало. - А чего я не должен принимать к сердцу?

Как? - сказал он. - Разве вы не читали газету?

Какую? - спросил я.

- "Голос Бонна", - ответил он.

Разнос? - спросил я.

- Как сказать, - ответил он, - скорее некролог. Может быть, принести, прочесть вам вслух?

- Нет, спасибо, - сказал я. В голосе у мальчишки звучал явный садизм.

Но вы должны прочитать, - сказал он, - это вам будет наукой.

О господи, оказывается, его и к педагогике тянет.

- А кто писал? - сказал я.

- Некий Костерт, он подписывается: "Наш корреспондент по Рурской области". Блестяще написано, хотя довольно подло.

Ну конечно, - сказал я, - ведь он христианин.

- А вы разве нет?

- Нет, - сказал я. - Вашего отца дома нет, что ли?

- Он не велел себя беспокоить, но для вас я охотно побеспокою его.

Впервые в жизни чей-то садизм пошел мне на пользу.

- Спасибо. - сказал я.

Я услыхал, как он положил трубку на стол, вышел из комнаты - и тут я опять услыхал где-то вдали злое шипение. Казалось, будто целое семейство змей перессорилось - два змея мужского пола и одна женщина-змея. Мне всегда неловко, когда я становлюсь невольным свидетелем того, что вовсе не предназначено для моего слуха и зрения, а таинственная способность ощущать запахи по телефону для меня не радость, а наказание. В кинкелевском жилье так пахло мясным бульоном, словно они сварили целого быка. Шипение даже издали казалось смертельно опасным, как будто сын сейчас задушит отца или мать - сына. Я вспомнил Лаокоона, но тот факт, что этот шип и скрежет (я слышал даже шум драки, восклицания, выкрики вроде: "Ах ты, скотина! Грязная свинья!") раздавались из квартиры того, кого величали "серым кардиналом" немецкого католицизма, никак не подымал моего настроения. Я думал и об этом жалком Костерте из Бохума, который, наверно, еще вчера с вечера повис на телефоне, чтобы продиктовать свой фельетон, и все же сегодня утром скребся в мою дверь, как пришибленный пес, и разыгрывал роль моего брата во Христе.

Очевидно, Кинкель буквально отбивался руками и ногами, чтобы не подходить к телефону, а его жена - я постепенно стал различать все шумы и движения вдали - еще больше сопротивлялась этому, сын же отказывался сообщить мне, что он ошибся и отца дома нет. Вдруг стало тихо, так тихо бывает, когда кто-то истекает кровью: наступила кровоточащая тишина. Потом я услышал шарканье ног, услыхал, как берут трубку со стола, и ждал, что трубку сейчас повесят. Я точно знал, где у Кинкеля стоит телефон. Как раз под той из трех мадонн в стиле барокко, которую Кинкель считает наименее ценной. Мне даже захотелось, чтобы он положил трубку. Я жалел его: должно быть, для него было мучением сейчас говорить со мной, да я ничего хорошего от этого разговора и не ждал - ни денег, ни добрых советов. Если бы он заговорил задыхающимся голосом, жалость во мне взяла бы верх, но он заговорил так же громогласно и бодро, как всегда. Кто-то сравнивал его голос с целым полком трубачей.

- Алло, Шнир! - загремел он. - Отлично, что вы позвонили!

- Алло, доктор, - сказал я, - я попал в переплет.

Единственной шпилькой в моих словах было обращение "доктор" - он, как и мой отец, был новоиспеченным доктором гонорис кауза.

- Шнир, - сказал он, - неужто мы с вами в таких отношениях, что вы должны называть меня "господин доктор"?

- А я понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, - сказал я.

Он загоготал особенно громовым голосом - бодрым, католическим, сердечным, с игривостью "а-ля барокко".

- Моя симпатия к вам неизменна. - Этому было трудно поверить. Но, должно быть, в его глазах я пал так низко, что толкать меня в пропасть уже не стоило. - Вы переживаете кризис, - сказал он, - вот и все. Вы еще молоды, возьмите себя в руки, и все наладится.

"Взять себя в руки" - как это напоминало мне "П.П.9" нашей Анны.

- О чем вы говорите? - кротким голосом спросил я.

- О чем же я еще могу говорить? О вашем искусстве, вашей карьере.

- Нет, я не о том, - сказал я. - Об искусстве, как вы знаете, я принципиально не разговариваю, а о карьере и подавно. Я вот о чем хотел, мне нужно… я ищу Мари.

Он издал какой-то неопределенный звук, что-то среднее между хрюканьем и отрыжкой. Из глубины комнаты до меня донеслось утихающее шипение, я услышал, как Кинкель положил трубку на стол, потом снова поднял, голос у него стал тише, глуше, он явно жевал сигару.

- Шнир, - сказал он, - пусть прошлое останется прошлым. Ваше настоящее - в вашем искусстве.

- Прошлым? - переспросил я. - А вы себе представьте, что ваша жена ушла к другому!

Он промолчал, словно говоря: "Вот хорошо бы!" - потом сказал, жуя сигару:

- Она вам не жена, и у вас нет семерых детей.

- Так! - сказал я. - Значит, она не была моей женой?

- Ах, - сказал он, - этот романтический анархизм! Будьте же мужчиной.

- О черт, - сказал я, - именно потому, что я принадлежу к этому полу, мне так тяжело, а семь детей у нас еще могут родиться. Мари всего двадцать пять лет.

- Настоящим мужчиной, - сказал он, - я считаю человека, который умеет примиряться.

- Звучит очень по-христиански, - сказал я.

- Бог мой, уж не вам ли учить меня, что звучит по-христиански?

- Мне, - сказал я. - Насколько мне известно, по католическому вероучению брак является таинством, в котором двое приобщаются благодати.

- Конечно, - сказал он.

- Хорошо, а если эти двое дважды и трижды обвенчаны и гражданским и церковным браком, но благодати при этом и в помине нет, значит, брак недействителен?

- Гм-м, - промычал он.

- Слушайте, доктор, вам не трудно вынуть сигару изо рта? Получается, будто мы с вами обсуждаем курс акций. От вашего причмокивания мне становится как-то не по себе.

- Ну, знаете ли! - сказал он, но сигару все же вынул. - И вообще, поймите, все, что вы об этом думаете, - ваше личное дело. А Мари Деркум думает об этом иначе и поступает, как ей подсказывает совесть. И могу добавить - поступает совершенно правильно.

- Почему же вы, проклятые католики, не можете сказать мне, где она? Вы ее от меня прячете?

- Не валяйте дурака, Шнир, - сказал он. - Мы живем не в средневековье.

- Очень жаль, что не в средневековье, - сказал я, - тогда ей разрешили бы остаться моей наложницей и никто не ущемлял бы ее совесть с утра до вечера. Ничего, она еще вернется.

- На вашем месте, Шнир, я не был бы так в этом уверен. Жаль, что вы явно не способны воспринимать метафизические понятия.

- С Мари было все в порядке, пока она заботилась о спасении моей души, но вы ей внушили, что она должна спасать еще и свою душу, и выходит так, что мне, человеку, не способному воспринимать метафизические понятия, приходится теперь заботиться о спасении души Мари. Если она выйдет замуж за Цюпфнера, она станет настоящей грешницей. Настолько-то я разбираюсь в вашей метафизике - то, что она творит, и есть прелюбодеяние и разврат, а ваш прелат Зоммервильд тут играет роль сводника.

Он все-таки заставил себя рассмеяться, правда не слишком громогласно:

- Звучит забавно, если иметь в виду, что Гериберт является главой немецкого католицизма, так сказать, по общественной линии, а прелат Зоммервильд, так сказать, по духовной.

- А вы - совесть этого самого католицизма, - сказал я сердито, - и отлично знаете, что я прав.

Он пыхтел в трубку там, на Венусберге, стоя под наименее ценной из трех своих мадонн.

- Вы потрясающе молоды, - сказал он, - можно только позавидовать.

- Бросьте, доктор, - сказал я, - не потрясайтесь и не завидуйте мне, а если Мари ко мне не вернется, я этого вашего милейшего прелата просто пришибу. Да, пришибу, - повторил я. - мне терять нечего.

Он помолчал и опять сунул сигару в рот.

- Знаю. - сказал я. - знаю, что ваша совесть сейчас лихорадочно работает. Если бы я убил Цюпфнера, это вам было бы на руку: он вас не любит, и для вас он слишком правый, а вот Зоммервильд для вас крепкая поддержка перед Римом, где вы - впрочем, по моему скромному мнению, несправедливо - считаетесь леваком.

- Бросьте глупить, Шнир, что это с вами?

- Католики мне действуют на нервы, - сказал я, - они нечестно играют.

- А протестанты? - спросил он и засмеялся.

- Меня и от них мутит, вечно треплются про совесть.

- А как атеисты? - Он все еще смеялся.

- Одна скука, только и разговоров что о боге.

- Но вы-то сами кто?

- Я - клоун, - сказал я, - а в настоящую минуту я даже выше своей репутации. И есть на свете одно существо католического вероисповедания, которое мне необходимо, - Мари, но именно ее вы у меня отняли.

- Ерунда, Шнир, - сказал он, - вы эту теорию выкиньте из головы. Мы живем в двадцатом веке.

- Вот именно, - сказал я. - В тринадцатом веке я был бы любимым шутом при дворе, и даже кардиналам не было бы дела, обвенчан я с ней или нет. А теперь каждый католик-мирянин теребит ее несчастную совесть, принуждает ее к прелюбодеянию, к разврату, и все из-за жалкого клочка бумаги. А вас, доктор, за ваших мадонн в тринадцатом веке отлучили бы от церкви. Вы отлично знаете, что их сперли из баварских и тирольских церквей, и не мне объяснять вам, что ограбление церкви и в наше время считается довольно-таки тяжелым преступлением.

- Послушайте, Шнир, зачем вы переходите на личности? - сказал он. - Этого я от вас не ожидал.

- Сами вы уже который год вмешиваетесь в мои личные дела, а стоило мне мимоходом сказать вам в глаза правду, которая может иметь для вас неприятные последствия, и вы уже беситесь. Погодите, вот будут у меня опять деньги, найму частного сыщика, пусть разузнает, откуда взялись ваши мадонны.

Он уже не смеялся, только кашлянул, и я почувствовал, что до него еще не дошло, что я говорю всерьез.

- Дайте отбой. Кинкель, - сказал я, - кладите трубку, не то я еще заговорю о прожиточном минимуме. Желаю вам и вашей совести доброй ночи.

Он так ничего и не понял, и первым положил трубку я.

10

Я прекрасно понимал, что Кинкель был со мной необычайно мил. Возможно даже, что. если бы я у него попросил денег, он бы мне их дал. Но мне была слишком противна и его болтовня про метафизику с сигарой во рту, и внезапная обида, когда я заговорил о его мадоннах. Не хотелось иметь с ним дело. И с госпожой Фредебойль тоже. К черту! А самому Фредебойлю я, того и гляди, дал бы при случае по морде. Глупо было бороться с ним "духовным оружием". Иногда мне жаль, что больше нет дуэлей. Спор из-за Мари между мной и Цюпфнером можно было бы разрешить только дуэлью. Мерзко, что все это сопровождается разговорами о моральных принципах, с письменными объяснениями и бесконечными тайными совещаниями в ганноверском отеле. После второго выкидыша Мари так сдала, стала такой нервной, вечно убегала и церковь и раздражалась, когда я в свободные вечера не ходил с ней в театр, на концерты или на лекции. А когда я ей предлагал поиграть, как бывало, в "братец-не-сердись" и выпить чаю, лежа на животе в постели, она раздражалась еще больше. В сущности, все началось с того, что она только из одолжения мне, чтобы меня успокоить или утешить, соглашалась играть в "братец-не-сердись". И в кино со мной ходить перестала на мои любимые картины - те, на которые пускают ребят до шести лет.

Назад Дальше