Весна в Ялани - Аксенов Василий Павлович 2 стр.


– Не садись, а… – глядя на кота, сказал Фёдор, не договаривает.

– На табуретку вот… присаживайся.

– То-то… Сибирский?

– Кот-то?.. Местный. Принёс от матери ещё… котёнком.

– Сибирский, значит, сибарча.

Сел Фёдор на табуретку – под ним, большим, она пропала, маленькая, сразу, словно и нет её под ним, – осмотрел прихожую, сказал после, глядя теперь на своего бывшего одноклассника:

– Ну, чё?

– Ничё, – ответил бывший одноклассник.

– А как живёшь?

– Нормально?

– Чем занимаешься?

– Ничем… Дрова колю… снег убираю.

– На что живёшь?

– На пенсию.

– На чью?

– На Лушину.

– То-то. Мужик…

– А чё?

– Не стыдно?..

– Стыдно… А где, скажи, тут заработать?

– Скажу. Я к тебе вот зачем, по делу, – так Фёдор начал было и спросил: – Ты чё, не куришь?

– Почему?

– Да табаком, не чувствую, чтобы воняло.

– Ты не привёз?.. Закончились запасы.

– Ну, значит, раком заболеешь… Мне больше думать было не о чем. Нет, не привёз и привозить не собирался. Вредно курить. Ещё наркотики бы попросил… Я, Коля, приехал к тебе не только повидаться и с Новым годом поздравить…

– Жизни учить?

– Тебя-то?.. Поздно… Техника и два балка стоят у меня на Малом Сосновом. Не согласишься там покараулить?.. А то разберут сволочи какие-нибудь на металлолом и вывезут. Их, разных гадов, расплодилось. Там и… Один балок – как караулка, в другом – продукты. И их сожгут, придурков-то хватает…

– Я в подсобники к бандитам и олигархам, – сказал нараспев Коля, – не нанимаюсь.

– Да перестань ты! – Фёдор засмеялся. – Какой я тебе бандит?! И олигарх – тем более!.. Я – работяга, трудоголик.

– Работяга… А лес изводишь, как чужой. Жил же ведь здесь…

– Вот именно… Что ты городишь?.. Не я, Коля, дорогой ты мой, другой кто-нибудь будет изводить. Легче тебе от этого станет?

– Может, и легче.

– Ну конечно… И пилить будут, как бы ты тут ни переживал, пока будет что.

– Не сомневаюсь.

– Я-то хоть что-то оставляю…

– Твоя бы воля…

– И со мной договориться можно. По знакомству… Моя бы воля… Полюбоваться будет тебе не на что? Несчастный. Открытки купишь, виды всякие – заменят… Ельник же вон стоит вокруг Ялани.

– Пока стоит… Всем приказать вам не могу, – сказал Коля. – А идти к тебе в помощники совесть мне не позволит.

– Себе поможешь, а не мне. Помощник тоже… Себе и Луше… Я и другого ведь найду, – сказал Фёдор. – Только свистни, отбою от желающих не будет.

– Свистеть-то – плохо.

– Почему?

– Денег не будет.

– Я же не в доме, не волнуйся… Какая совесть? Ты о чём? В каком веке живёшь, парень? Совесть – забава для дворян, а их давно уже не существует. Для коммунистов. Но те-то те ещё ребята… И тех уж нет, одно название.

– Чай если будешь, наливай.

– Болтают только. Нет. Спасибо.

– Заварка в кружке.

– Не хочу. Совесть… смешно. Кому, чудо ты моё в перьях, – спросил Фёдор, – через миллион, да через тысячу, да даже через сто лет будет дело до твоей совести? И до тебя? Кому?!

– А чё кому-то?.. Самому.

– Тебе?!

– Ну, мне.

– Тебя уже не будет, Коля, испаришься… вон как тот пар из чайника, и улетучишься… Где он, ищи его… Жить, если уж родился, надо здесь и сейчас – на потом не перенесёшь. Про совесть хочешь рассуждать – копай сам себе и ложись сразу в могилу. Там времени для этого будет достаточно. И отвлекать никто не станет. Там размышляй до умопомрачения. Лет через сто о нас с тобой, родной ты мой, никто не вспомнит. А после миллиона лет и Земли, может, не будет, и что тогда, где будет твоя совесть?.. Чё не смеёшься?

– Не смешно.

– Лет через сто, да через двадцать… Совесть – придумал её кто-то, поэт какой-нибудь или попы… для того, чтобы из людей деньги выдаивать… Какой смысл, скажи мне, радость ты моя, быть совестливым для кого-то? Если она тебе мешает жить и дело делать… Для тёти Маши, дяди Пети – чтоб им удобнее жилось… И без штанов ходить при этом. Совесть в душе – в кармане пусто. Ну и скажи, кому от этого польза?

– А если кроме дяди Пети и тёти Маши есть ещё кто-то…

– Ты про кого?

– Ну, про кого…

– Про Бога, что ли?

– Ну, про Бога.

– А, ну понятно, песенка знакомая – когда-то первая моя, твоя родня, об этом тоже напевала…

– Она какая мне родня?

– По Луше… Кстати, и Бог у вас какой-то… Чисто еврейская арифметика. Троица… Я тебе дал один рубль, а ты считай, что получил от меня три, я тебе одолжил рубль, а ты мне верни три… Вы бы уж с Богом-то своим определились как-нибудь, один Он у вас или Трое. И беспорочное зачатие. А это как?.. При помощи шприца?.. Чудесным образом?.. А согрешил – покаялся?.. Ты вот в запой уходишь, после каешься?

– Каюсь.

– А потом пьёшь опять?

– Ну пью.

– Пьёшь, как свинья, валяешься… А после каешься опять?

– Опять.

– Бог твой – как Луша, всё прощает…

– Нет.

– Не прощает?

– Милосердней.

– Добрее Луши. Быть не может…

– А я…

– Другая бы тебя давно уж выгнала, а Луша терпит… Ну, Коля, ты же не дурак, в школе учился на одни пятёрки, уж не смешил бы.

– Я сказал…

– Бог твой тебя не очень, видно, жалует. Так и живёшь поэтому…

– Нормально.

– Да уж нормально… Ну, мы друг друга не поймём. Для тебя одно нормально, для меня другое. Мне спорить некогда… Так ты пойдёшь ко мне работать? – спросил Фёдор, по коленям себя хлопнув. – Немного с валенок вон натекло.

– Не знаю… Высохнет.

– Не подотрёшь? Слабо?.. Дождёшься Луши… А ты подумай. Ты же ведь лес валить не будешь, – сказал Фёдор, – и совесть у тебя на этот счёт останется спокойной и кристально чистой, как у настоящего коммуниста.

– Я, в отличие от тебя, коммунистом не был.

– Да это так я… Без тебя свалят. Ты будешь только сторожить, и то не лес, а только технику. Валить начнут, ты уберёшься, со своей совестью под мышкой или, как флаг, её взметнув…

– Я…

– Честное слово – это да, без всякой совести – порядочность, для дела выгодно… Сидеть в тёплом балке, чай попивать да изредка в окно только поглядывать. Возьмёшь с собой туда собаку… Месяц, два, ну, может, три… пока людей, – сказал Фёдор, – не наберу на эту деляну. Аванс прямо сейчас могу тебе выдать… Хватит три тысячи?.. На день, на сутки будешь приходить домой, в бане помыться…

– Я не решил, – сказал Коля. – Ты не дави.

– Чтобы от грязи не прокиснуть… Я не давлю. Решай, – сказал Фёдор. – Третьего января или четвёртого заеду. В Исленьске буду. Как вернусь.

– Заезжай, – сказал Коля. – Выпьем.

– Не пью, – сказал Фёдор.

– Давно?

– Давно. Ты будь готов тогда.

– Не знаю.

– Чтобы узнал, – полез Фёдор в карман пиджака, достал бумажник. – Вот тебе к трём ещё две тысячи… Пять сейчас, а как приеду, дам ещё Луше на конфеты. Луше – чтоб ты их не пропил… Мне ехать надо. Тороплюсь. С женой ещё по магазинам прошвырнуться, пока открыты…

– С Богом.

– Это тебе тут – на готовом, а мне – купи всё – разорение… С Богом. Лучше удачи бы сказал. Время – факт неоспоримый, вот оно было, и вот оно сплыло. Всё остальное напридумывали. Бог твой – пощупай ты его.

– И время тоже не пощупаешь.

– Э, время – деньги. Не пощупаешь. Вон на столе лежат, попробуй. Можно пощупать ещё как. Это моё затраченное время. Сиди и щупай…

– А где они, твои деньги, будут через миллион лет?

– Не знаю. Главное – они сейчас при мне.

– Ну, вот и совесть…

– Чудо в перьях.

– Сам ты…

– Деньги, что дал тебе, закончатся, тогда живи на свою совесть – долго протянешь?

Поднялся Фёдор с табуретки – та будто выросла, возникла, – прошёл к столу, положил на него пять тысячных бумажек, сказал:

– Только смотри не потеряй… Я не про совесть, а про деньги, – застегнул дублёнку, подступил к двери, снял с полки шапку и варежки, шапку надел и, пожелав весело, с песнями и танцами, провести праздник, попрощался до скорого свидания, избу покинул.

Вернулась из бани Луша, и они, Луша и Коля, стали ужинать, картошкой с грибами и квашеной капустой, а после пить чай, Коля – пустой, Луша – с конфетами. Водку оставили до праздников, и Коля ночью даже к ней не приложился.

Снег пошёл, куржак на стёклах окон начал утончаться.

Ночью собаки лаяли в Ялани – отогрелись.

Весенний день в марте (Луша)

Март здесь ещё, конечно, не весна. Не календарно, а по климату. Имя с характером не соотносится. Ни в коей мере. Будто прописан он, месяц март, в одном сезоне, а проживает, получается, в другом. Зима зимою, словно серединная, со всей её крутой, но беспристрастной строгостью.

Если, конечно, не искать в картинках несколько отличий. Найти их можно.

По существу. Только об этом.

Как и июнь – тоже по климату – в этих местах ещё не лето. В июне здесь иной год и до половины вроде бы – как было где-то кем-то и когда-то объявлено и теперь принято считать так во всём мире – летнего месяца, в затенённых углах, в глубоких распадках, ещё и снег лежит, зернистый, ноздреватый, а на завознях и пригонах под накопившемся за зиму навозом, грудами щеп или сенной трухой часто и лёд ещё сверкает, изум рудный, и на деревьях листья только-только распускаются, и мало кто уже картошку посадить отважился – земля ещё сырая и холодная: семя в неё – зря лишь сгубить его, не захоронишь. И люди – не мальчишки, конечно, а старики – зимнюю одежду ещё не сменили на летнюю, только на валенки галоши натянули.

Июль тут – лето. По явным признакам. А август – осень. Правда, которую никто не станет отрицать, с которой вряд ли кто-то здесь не согласится.

В марте метели сутками не унимаются, валят с ног всякого, кто осмелится выйти из дому; все норы снегом запечатает, все щели туго им законопатит. То верховые, то позёмкой. Морозы крепкие, бывают и за сорок. Мало чем отличается от января и февраля. Только вот день становится длиннее, а ночь – короче, соответственно. Солнце переходит из Южного полушария в Северное и при движении по эклиптике пересекает небесный экватор. Об этом можно только знать, помня со школы, а разгляди-ка… за парсеками. Отсюда видно только то, что оно, солнце, в каждый свой заход – кажется, преднамеренно, соскучившись, по доброй воле, из любви – выше и выше пробегает над Яланью. Не над самой Яланью, к ней наискосок. День с ночью скоро уравняются, но ненадолго, а после день обгонит ночь.

Всё это в марте.

Ещё отличие в картинке, или оттенок:

Птицы меняются в лесу – одни куда-то исчезают вдруг, другие появляются откуда-то. Как вахта.

И это в марте.

Какой год, Коля, спроси его, может, и вспомнит, но на вопрос, какой нынче на дворе месяц, не говоря уж про число и день недели, вряд ли ответит. Совсем запутался, со счёту сбился. Да и не считал он на самом деле эти дни, как и недели. Не до того ему было. Не отличал порой и день от ночи. Так получилось. Не впервые.

Проснулся Коля, если спал. Если был без сознания – очнулся. Только что. От холода – даже зубами застучал. Что он в балке́ по-прежнему, а не в аду, сообразил: был бы в аду, было бы жарко. Веки ему, пока он спал, как будто склеил кто-то ради смеха – еле их разодрал, нужно моргать усиленно – чтобы они не слиплись снова. Моргает Коля, в который раз уже за более чем двухмесячное пребывание здесь отмечая, что потолок в балке дощатый, обит вагонкой.

Полежал сколько-то, не двигаясь и только всматриваясь в полумрак, – пустым плетёным полипропиленовым мешком завешено оконце. И лампа не горит, в ней керосин, наверное, закончился.

Горела вроде. Зажигал… Когда вот только?

И подумал: "Или задул кто… это – может".

Вперёд, в будущее, ходу нет – стена глухая заслоняет. Ладно. Туда не надо пока Коле. Попытался он вспомнить, что было вчера, – так и не вспомнил. И дальше, на несколько суток назад, тоже не заглянуть – в густом тумане будто скрыто. Только сейчас, только сегодня – в него, как в точку, собралось всё. Из этой точки надо как-то выпасть – чтобы на линию попасть.

"Я не гасил, так это точно".

Сдёрнул Коля с оконца мешок, рукой до него дотянувшись, – был не прибит мешок, висел на гвоздиках, едва держался.

Не резко с улицы ворвался свет. Плавно рассеялся, ровно в балке на всём распределился, матовый. Стёкла оконца в плотном куржаке, ещё и снегом залепило их снаружи.

Вылез из-под красного, в пятнах мазута или солидола, с торчащими из него, как из собаки в линьку шерсть, клочками ваты, стёганого одеяла. Валенки на ногах – спать, значит, падал, не разувшись. И в телогрейке – значит, не снимал. Шапка была на голове – куда-то задевалась.

Борода смятая, волосы на голове свалялись – колтунами. Себя не видит, хорошо.

И хорошо, не видит его Луша…

Спустившись с топчана, встал неожиданно на что-то мягкое… Чёрный овчинный полушубок; сверху лежал, наверное, на одеяле, свалился на пол…

Чуть перестала голова кружиться, подался к выходу. Дошёл.

Толкнув коленом и рукой одновременно пристывшую к окосячке дверь, настежь её открыл. Тут же зажмурился.

Белым-бело всё – ослепительно.

"Ох, ну и это…"

Слышно, в березняке вороны громко каркают – одна на всех, все на одну ли, у них бывает, или все вместе на кого-то постороннего; ронжа трещит на всю округу – просто так или о чём-то.

"Как заполошная".

Далеко, за всю зиму не замерзающим ручьём Малым Сосновым, на сопке, дятел часто-часто, как у него и голова-то не отвалится, не оторвётся, клювом колотит по сушине – в той, полой, гулко отзывается. На ёлке рядом белка шелестит когтями по стволу – не обнаружишь, – тут же зацокала, кого-то испугавшись. В согре, вокруг которой и намереваются валить оставшиеся после сорокалетней давности, ещё советской поры, вырубок зрелый листвяг и стареющий ельник, треснул сучок, отправив хлёстко эхо во все стороны. Может быть, лось сломал его, а может – росомаха.

Глядя через прищур, как близорукий, смирил Коля глаза с ярким светом, сразу их полностью не открывая, из-под ладони осмотрелся.

Курёха-заметь, оббегая ловко комли, между деревьев шарится, что потеряла будто – ищет и тут, перед балком, ещё в октябре, до снега, трактором расчищенную от мелкого осинника и ольшаника площадь своими многочисленными шершавыми, как абразивная бумага, языками выскребает.

Солнце над лысой сопкой, как на ней, ещё чуть-чуть – и оторвётся – хоть и не греет, но лучится уже колко. Небо синее, безоблачное. Разделено оно, небо, пополам кучерявым следом от пролетевшего не так давно турбореактивного самолёта – с запада на восток. След расползаться уже начал, и, изгибая в коромысло, сквозняк небесный сносит его к югу, скоро очистит небо от него.

Снегу немало намело ещё и навалило с того раза, когда Коля – вчера, позавчера или третьего дни – последний раз выбирался из своей караулки на волю. Два трактора трелёвочных – и их уже почти не разглядеть, – как горки, высятся, с них хоть катайся на санках. Бульдозер с высоким, но не широким ножом едва желтеет запорошенной кабиной. Камаз с тёмно-зелёной кабиной, лесовоз, без прицепа, – осенью ещё сломался, мост задний полетел, так тут его и бросили, – стойки торчат, колёса скрыты снегом полностью. Никто к ним – ни к тракторам, ни к лесовозу – не подбирался, чтобы разобрать их на подъёмные детали, загрузить воруйкой на свой транспорт, увезти в город и сдать там на металлолом.

Верного нет. Даже следов его не видно, нигде поблизости не натоптал. То, как волчок, обычно крутится тут. И ночь проводит под балком, пусть ненамного там теплее, хотя б не дует. Белку облаял бы, будь он где рядом, не пропустил бы. И треск сучка бы не оставил без внимания…

Или, оголодав и не дождавшись, когда выйдет хозяин и накормит его, подался промышлять в тайгу – что вряд ли, чтобы в снегу-то утонуть? – или домой, в Ялань, сбежал предательски – что тоже вряд ли – до сего дня он своей кличке соответствовал.

– Куда девался?

Звать не буду.

На крылечке в две невысокие ступеньки, возле двери, опрокинута алюминиевая сорокалитровая фляга. Тут же стояла и другая, точно такая же, – от той в снегу остался круглый отпечаток.

На свободном от снега, обметённом вьюгой, днище фляги, шевеля антеннами-усами, сидят две большие коричневые бабочки с чёрными глазами на крыльях. Одна подмяв другую – спарились.

– Нашли, где это…

В согру с горы, поросшей красноталом, скатился отряд лыжников в белых маскировочных халатах, с карабинами, с откинутыми штыками, за спиной. Первый – командир, наверное, – перед тем как оттолкнуться и пуститься вниз, глянул внимательно на Колю и палкой лыжной погрозил: язык держи, мол, за зубами.

Финны?

– Куда их леший потащил?

Спецназ какой ли?

Сходил Коля, набрав в валенки снегу, за трактор – там туалет себе устроил сразу же, как сюда прибыл.

К балку вернулся.

Сидят бабочки на фляге, те же – не улетели, и занимаются всё тем же.

– И нипочём мороз им… как собакам.

Зашёл Коля в балок. В нём не теплее, чем снаружи. Сев на чурку и сняв по очереди валенки, снег из них вытряхнул на прибитый к полу возле буржуйки лист жести. В балке чёрт ногу сломит – беспорядок.

– Не только чёрт, и самому бы…

Вроде и гости были – никого. Что были – точно, не приснились. Флакон, Электрик. И сожительница его, Электрика, Рая. В ушах звенит ещё – всё щебетала.

– Когда убрались?

Заглянул Коля в стоящую около стола флягу. Что-то осталось в ней – кренить не стал её, чтобы – не взбаламутить.

Залез во флягу бурой от бражки эмалированной кружкой, зачерпнул осторожно. Руки трясутся.

Куриц как будто воровал.

Постоял минуту, глядя теперь в кружку. Выпил.

– Гуща. Как лёд…

Больше замёрз ещё – весь передёрнулся.

Отёр усы, бороду и губы рукавом телогрейки. Поставил кружку на открытую крышку фляги.

Красный, с чёрно-зелёным перламутровым хвостом, с когтями, как у коршуна, с фиолетовыми, обмороженными, зыбкими бородкой и гребнем петух, бряцая шпорами, припрыгивает на столе, словно игрушка на симах, пружинисто. Квохчет взахлёб, клюёт яростно зачерствевшую корку хлеба – крошки, как искры, разлетаются.

– И закусить вот.

Отнял Коля у петуха корку, петуха согнал со стола, отломив от корки долю, сунул в рот – осторожно, чтобы не сломать об неё, стылую и засохшую, зубы, разгрызает.

Принялся петух, подлетая и кукарекая, биться в потолок. Забился после под топчан, затих там.

Назад Дальше