– А чё?
– От грязи.
– Нет.
– Больше двух месяцев не мылся… Или там ванна у тебя, в благоустроенной квартере?
– Ванна.
– И душ. Ага. И Интернет.
– А папиросы хоть купила? – спрашивает Коля.
– Купила, – говорит Луша. – В сенях висят, в пакете салафановом… Чтобы в избе-то ими не воняло, то ж – задохнуться… никотин.
– Запах как запах, – буркнул Коля.
– А? Чё ты там?
– Да я ничё.
– Чё-то всё сам с собой, прямо как этот…
Двор не глухой – насквозь его просвечивает солнце.
В старой, когда-то чёрной, теперь бурой, выцветшей плюшевой жакетке, застёгнутой на все пуговицы и перепоясанной ещё пеньковой верёвкой. В тёмно-коричневых штанах лыжных с начёсом. В серых валенках с калошами, с завёрнутыми и надрезанными сзади голенищами. В пуховой серой шали, с обвязанными вокруг шеи концами. С голыми, от мороза красными, руками. Висят вязаные шерстяные варежки на поясе, заткнутые под верёвку. Луша, и без того полная и ростом малая, в этом наряде вовсе как бочонок. Но шевелится расторопно.
Лицо у Луши хоть и лисье, как Коле нравится определять, с тонким, чуть вздёрнутым носом, с жёлто-зелёными глазами с узким, продолговатым разрезом, со вскинутыми возле висков вверх тонкими рыжими бровями, с густыми, длинными и почти белыми ресницами, словно сплошными, но по душе она бесхитростная. Мать её, покойница, Глафира Силуяновна, не зря называла свою дочь простодырой. "Шуток не понимат, – она же говорила. – Всё принимат за чистую монету. Ох, ну и девка". Вся, от волос до пяток, Луша в крупных золотых веснушках, которые не сходят с тела и зимой, наверное, с лица-то – точно. Волосы пепельного цвета, обычно скрученные на затылке в тугой крендель, который и сейчас угадывается под платком.
Родилась Луша на Алексеевском Шлюзе, в старообрядческой семье. В семь лет увезли её от родителей в яланский интернат. Закончила она здесь восемь классов. На одне трояки. На Шлюз обратно не вернулась, никонианами – по словам её матери – испорченная. Устроилась в ясли уборщицей. Ясли закрыли, осталась без работы. Вышла замуж за молодого кержака, приехавшего когда-то с перебравшимися из Ворожейки в Ялань родителями, по имени Савин, по фамилии Лоскутников. Савин маненько был блажной, маненько тронутый. Держал он пасеку. На ручье Смолокуренном, в семи километрах от Ялани, на волоке. Медовухи наварит. Ходит, весь день ею потчуясь да от удовольсьвия покрякивая. Гости придут к нему, он хвалится: дивно медишку нынче накачал, пойдём в омшанишко, мол, – покажу. Глухаришек настрелял, пойдём в амбаришко, мол, – полюбуетесь. Рыбы наловил, спустимся в погребишко – поглядите. Назавтра отрезвеет, попросят его гости мёдом, дичью или рыбой угостить их. А Савин: "Год худой. Ребята, нету!" Когда пьяный – хоть всё у него было забери, а когда проспится – на всё у него один ответ лишь находился: нет ничего, мол, год неладный, всё, мол, к тому идёт – к опустошенню. Вроде и простоватый был мужик, как и жена же его Луша, два сапога пара, но обдурить Савина в какой-нибудь сделке, в отличие от Луши, было трудно. Это ей, Луше, ночь за день можно выдать. Приблизили его, Савина, к себе хитроумные начальники из елисейской охотинспекции, чтобы пользоваться его силой и гостеприимством, выдали ему фальшивые корочки инспектора, он и возомнил о себе лишнего. Всех стал останавливать в лесу, до всех начал докапываться. Здоровый был, мощный, как Илья Муромец, не выболел, сопротивляться ему было сложно. У многих ружья отобрал. И до своих родственников добрался. Стал как-то у одного из них, придя к тому в таёжную избушку, ружьё аннулировать, а тот схватил подвернувшиеся под руку железные вилы и ткнул Савина ими в грудь, наверное, не сильно – только продырявил ему лежащие в кармане энцефалитки стопкой поддельные корочки охотинспектора и действительный охотничий билет да под соском чуть ранил кожу. Связал его Савин, принёс на себе в Ялань и держал, как аманата, у себя в доме, поя и кормя, пока не приехал настоящий инспектор и не приказал Савину отпустить пленника. Любимой присказкой у Савина была такая: мазни меня в рожу! Я покажу им, мазни меня в рожу, мол. И что такое?
Ехал однажды Савин зимником к себе на пасеку, мягко устроившись в санях на сене, пчёл проведать да избушку протопить надумал. О чём-то думал. Встречаются ему у Вязмина-ручья его родственники, которых он допёк уж основательно. Не разъехаться им на узкой дороге. Ты, мол, сворачивай. Нет, дескать, вы. Спорили, ругались, из саней вышли и драку учинили. В передке саней у Савина молоток торчал, которым он оббивал снег с копыт лошади. Молотком этим несколько раз его по голове, без где-то уже свалившейся с неё шапки, крепко стукнули. Потом, поверженного, и ногами отходили. Погрузили Савина, окровавленного, в сани, развернув коня, в Ялань его направили, а сами назад поехали.
Яички у него, у Савина, как после выяснилось, были разбиты, умер он от перитонита через пять суток. Если б не это, выжил бы, конечно. В больницу ехать отказался. Бог, мол, оставит помирать, врачам – одна только помеха, время зря тратить.
Похоронила мужа Луша, жила какое-то время совсем без денег, на воде да на корочке хлеба. Была картошка, были овощи. Потом овечку и барана в долг у Белошапкиных купила, овец стала разводить. Табун у неё теперь – голов сорок. Сошлись после с Колей. Пока живут вот.
Натаскал Коля вёдрами на коромысле воды с Куртюмки, сначала в дом и в подсобку, затем и в баню. Баню затопил. Со двора после выкидал. Дров наколол, отдельно их сложил – столько, что долго Луше за колун не надо будет браться.
Беремя в дом принёс, бесшумно, бережно их, словно живые, пристроил около печи, на кухне.
После разделся и разулся у порога, обулся в тапочки – пимы с обрезанными голенищами. До телевизора прошёл, включил его, сел на диван.
Давно не слушал, не смотрел. Смотрит и слушает внимательно.
Передают концерт, в честь какого-то профессионального праздника, и объявляли какого, но у Коли из головы тут же вылетело. Поют – как заполошные, орут или вижжат, как полоумные, – будь бы тут Луша, так бы и сказала, – ногами дрыгают – танцуют. Им ладно, деньги-то идут. Луша бы на такое заплевалась, смотреть не стала бы, ушла. Коля и к этому относится спокойно. К свету не липнет грязь – так говорит Колина мать, – свет только закрыть можно, как солнце тучами, и то на время.
Прерывается вдруг трансляция, появляется на экране дикторша, садится за стол к микрофону, открывает какую-то папку и, глядя в упор на Колю, спрашивает:
– Вы – Николай Сергеевич Безызвестных?
– Я, – говорит Коля.
– Где же вы пропадали, мы вас обыскались.
– В лесу был, – говорит Коля.
– В лесу он был…
– А чё такое?
– Вам присуждено звание Героя России.
– За чё?
– За прошлые заслуги в армии. Нашла, – говорит дикторша, – награда героя.
– Да я там вроде ничего такого и не совершил, рыбачил только.
– Приказ министра обороны.
– Ну так, дак это…
Закрыла дикторша папку, встала из-за стола и, не прощаясь, исчезла с экрана. Концерт продолжился. Не до концерта стало Коле.
За шторой, закрывающей проход из прихожей в горенку, мелькнул кто-то и тут же высунулся из-за шторы.
– Ох, ну и рожа. Чем бы в тебя кинуть?
Рожа исчезла, будто растворилась. Штора колышется ещё.
Вошла Луша. Коля спрашивает:
– Ты газеты не читала?
– Не до газет мне, – говорит Луша. – А чё? – спрашивает.
– И районную?
– Да никакую.
– И ничего такого не слыхала?
– Какого?
– Ну, про меня…
– Чё про тебя?.. Ты ерунды не городи. Тебе кальсоны вот и майка, рубаха тёплая, носки, а полотенце там, в предбаннике, найдёшь. Чё ты наделал?
– Да ничё.
– А чё болташь тогда?
– Да просто…
– Совсем уж это…
– Ну, потом…
Отправился Коля в баню. В бане не холодно уже, но и не жарко – как Коля любит. Вода нагрелась – пар идёт.
Разделся Коля, воды в таз набрал. Забрался на полок – отмыкает.
Запустив изморозь, входят в баню два рослых мужика. В мохнатых папахах, бородатые, с саблями на боку. Стоят молчат, глядят на Колю.
– Немые, чё ли?
– Нет, – говорят, – тебя убить пришли.
– За чё? – спрашивает их Коля.
– За всё хорошее, – отвечают.
– Так я и дамся…
Зачерпнул Коля, дотянувшись, из котла горячей воды, плеснул в мужиков – те убежали.
Помылся наскоро. Домой пришёл. Спрашивает у Луши:
– Не было никого у нас?
– А кто тут?
– Два мужика какие-то.
– Да никого… Верный бы лаял.
– Чё, вернулся?
– Весь в куржаке, охотился за кем-то.
– У-у. Покормила? – спрашивает Коля.
– Покормила, – отвечает Луша. – Он у тебя не жрал ничё, наверное, всё это время – худой, как палка.
– Кашу варил ему. Давал, чё было.
– Чё было, слопали друзья… Как-то живой ещё, бока не слиплись… Впроголодь сам, поди, и кобеля морил.
– Наскажешь, – говорит Коля.
– В шею их надо было гнать, друзей-то этих, – говорит Луша.
– Пошто морил-то? Не морил.
– И сам дошёл – кожа да кости. Ещё погибнешь на рабочем месте. Чё потом делать мне с тобой?
– Да не погибну.
– Ага. Как знать. Зелёный вон, как ряска.
А казаков-то кто послал?.. К себе домой как будто заявились.
Сварила Луша картошки в мундире, грибов достала из подполья, капусты квашеной из сенцев принесла. И суп готов – с бараньей лыткой.
Обедать сели. Луша помолилась.
– Ваня… Голублев… приехал, – говорит она чуть погодя, с долгими паузами: на ложку дует – суп калёный.
– У-у, – говорит Коля. И он на ложку тоже дует.
– Катерина, бельё с ней вместе полоскали на Куртюмке, рада-радёшенька.
– Угу.
– Детей привёз ей, будет нянчиться, души не чает в них… Ты на себя хоть в зеркало смотрел?
– Нет, – говорит Коля. – А чё? – спрашивает.
– Смотреться будешь, в обморок не упади.
– С лесу вернусь совсем, тогда и постригусь.
– Не тока это… Лицо скукожилось в кулак, в куричью гузку… Ну, хоть помылся.
– Чеснок подай мне, – просит Коля.
– Наталья наша, продавец, – говорит Луша, передавая Коле головку чеснока, – как день рождения своё отметила, в начале февраля, так до сих пор не просыхала… Увезли в город. Под капельницей.
– А торговал кто?
– Кто… Никто.
– А хлеб-то как?
– А привозили. Чё-то ещё у нас произошло, в Ялане тут, а и забыла. Хотела чё-то рассказать. Ну, может, вспомню. Со стиркой этой вылетело из ума.
– А у нас, точно… – говорит Коля.
– Нету, – говорит Луша. И говорит: – А, вспомнила. Сказать-то чё ещё хотела. Я же барана продала тут.
– За сколько? – спрашивает Коля.
– Каким-то нерусям. На белой "Волге" приезжали… За две, – говорит Луша.
– А-а, – говорит Коля.
– Больше не стала уж запрашивать.
Пообедав и убрав со стола, пообещав посуду вечером помыть, Луша отправилась в подсобку.
– Сколько уж выстирала, и ещё гора лежит там, за раз не справлюсь, – перед уходом так сказала. – Как и накопилось?
Сидит Коля на диване. О чём-то думает сосредоточенно, судя по виду. Взгляд рассеян – неподвижный. Словно уставился Коля на водный поток, на проплывающие облака, на пламя ли, а не на стену.
– Хотя бы гущи.
Солнце в окно светит – низкое уже, но ещё яркое, – вычертив на голой, в октябре ещё, к Покрову, с синькой побеленной, стене оконный переплёт и занавеску, краем цепляя телевизор, – в нём отразилось.
Вспомнилось Коле:
Зима. Скорее всего, зима, поздняя осень ли: тонкий куржак внизу, полоской узкою, на стёклах окон – кружево. Затихший класс. Перья скрипят, носы сопят. На стене – от плинтуса до середины окрашенной, зелёной, сверху белёной – солнечный свет, словно проектор, нарисовал окно, в котором тень определил – чёткий, словно старательно и аккуратно вырезанный из чёрной бумаги, профиль склонившейся над столом классной руководительницы, учительницы младших классов, Катерины Васильевны; медленно, медленно тень выбирается за раму; к концу урока тень в окне уже отсутствует; звенит звонок…
И там же, в классе, Голублева Катя…
Поднялся Коля, в горенку направился, там к этажерке подступил. Выбрав, взял с полки и положил их сразу в рюкзак – книги: "Тени исчезают в полдень", "Половодье", "Всадник без головы", "Белый Клык", Брет Гарта, второй том, "Айвенго" и "Эдинбургскую темницу", – чтобы потом, перед уходом на деляну, не забыть их. Столько набрал, чтобы не тяжело было нести, взял бы и больше.
– Доеду, может быть… на лесовозе.
А там немного уж – дойду.
Вечереет. Над потемневшим резко ельником разыгралась заря, как будто небо вспыхнуло, – искра от солнца заронилась. Самолёт летит, громом раскалывая поднебесье. След от него похож на открытую свежую рану, кровь из неё не заточила бы, – багряный. В ельник вороны ночевать направились. По три, по две, поодиночке. Уже не слышно их, молчат – за день накаркались до хрипоты тут.
Вошёл кто-то в избу – охнула дверь, и шторка колыхнулась. Возле двери стоит вошедший, не проходит. Молчит. Не Луша, значит, посторонний.
Вышел Коля с рюкзаком из горенки. Видит:
Данила Коланж. Ресницами хлопает – те у него, как у телёнка, – словно от мухи или какого наваждения ими отбивается, на самом деле – по привычке. Глаза большие, серо-голубые. На рыжей, редкой, никогда, наверное, как отросла, не стриженной, бороде сверкает иней, который тает тут же, в бисер обращаясь. В хромовых офицерских сапогах Данила – ни летом, ни зимой их не снимает. Блестят – свиным или гусиным жиром смазаны. Летом смазывает, чтобы не протекали, теперь – от мороза, как будто помогает. Не для того и не для этого. Кто-то ему их подарил и насоветовал держать по форме, так их Данила и содержит. В солдатских шинели и шапке-ушанке. Отдал их ему кто-то из бывших дембелей, наверное, – не покупал же в городе на барахолке, – Данила из Ялани никуда не выезжает. На шапке жёлтая солдатская кокарда – висит боком. На шинели погоны и петлицы голубые. Петлицы без пропеллеров. Металлические буквы С и А из погонов – то ли ещё её прежним владельцем, то ли уже новым – были выдернуты: следы от вмятин. На одном лишь А осталась – вверх макушкой своей выгнулась. Ремень солдатский. Рослый и статный он, Данила, – как гвардеец. Может быть, так ходил Данила Ачинский, святой поместный.
Не здоровается. Ни с кем и никогда. Вот и с Колей. Игрушечный мобильный телефон, прощебетавший что-то по-китайски женским голоском, в карман шинели только что убрал.
– С кем разговаривал? – спрашивает у Данилы Коля, опуская рюкзак на пол около дивана.
– С матерью, – отвечает Данила.
Мать у него, латышка, когда-то учительница немецкого языка в яланской школе, давно умерла, похоронена на кладбище яланском.
– Проходи, садись, – говорит Коля, указывая рукой на табуретку. – Ближе к печке придвигай её, погрейся.
– Не замёрз, – говорит Данила. И говорит:
Солнце над ельником – готово,
И каждый день так. Как положено.
Овечки втиснулись во двор,
Собака в конуре – уснуть не может.
Пока мороз.
Зима – поэтому.
Весна уже не за горой.
А у людей одно -
Они не понимают.
Ялань под небом.
Я хожу.
И кто-то где-то чё-то это…
Молчит Данила, хлопает ресницами.
– Здорово, – говорит Коля. – Сам сочинил? – спрашивает.
– Сам, – говорит Данила. – Вычитал.
– Где?
– В пространстве.
– Давно?
– Да только что.
– Но не зима уже… весна.
– Снег и мороз – зима, – говорит Данила. – Весной снег в воду превращается.
– Да, – говорит Коля. – А как отец? – спрашивает.
Отец у Данилы, бывший учитель истории, Артур Альбертович, болен, на глазах угасает, не поднимается уже с постели. Плохой, говорят про него в Ялани. Ходит к ним, к Коланжам, ухаживает за отцом и сыном, Голублева Катерина, их соседка. Она, наверное, и сапоги Даниле салом смазывает. Пряжку солдатского ремня ему никто не начищает только – та потускнела.
– Отец как отец. Умрёт скоро, – говорит Данила. – Жизнь пока его немного терпит. Мать заждалась его уже – звонила. Ну, я пойду.
– А чё ты приходил?
– Сказать тебе.
– А чё сказать-то?
– Зовут тебя.
– Куда? – спрашивает Коля.
– Туда, – говорит Данила. – Где пять скворечников около дома.
– В Луговом краю? – спрашивает Коля.
– Где я был, – отвечает Данила.
– Электрик?
– Может. Такой – как дерево.
– Понятно.
– Ольха без листьев.
– Это он… Сушкой угостить? – спрашивает Коля.
– Нет, – говорит Данила.
– А чё ты хочешь?
– Пойти, – и развернулся. – Дверь, нога, порог, дорога, у людей одна беда…
– Какая? – спросил Коля.
– Одна, – ответил Данила.
Вышел. Ушёл без до свидания. Как для него обычно – для Данилы.
Включил Коля телевизор. Звук отключил.
– А-а, надоели.
Смотрит.
Всё одно и то же.
Верный залаял, слышит. Разговор в ограде. В дом кого-то Луша вводит. Ввела, сама осталась там, за дверью.
Сержант милиции и старший лейтенант, участковый.
"В Линьковский край к нам не проехать, – подумал Коля. – Где-то оставили машину. На Пятачке?.. У магазина?"
– Добрый день, – говорит лейтенант.
– Драсте, – говорит сержант.
На сержанте форма, что называется, сидит. Как влитая. На него её будто и шили. Придраться не к чему, хоть и захочешь.
Выправка.
На участковом – словно на гвозде висит.
Десять нарядов бы вне очереди.
Шилось на дедушку, досталась бабушке. Куртка ему, участковому, велика – погоны звёздочками на предплечья съехали, и рукава – почти как у боярской шубы. Шапка на уши натянута, глаза едва из-под неё выглядывают. Брюки гармошкой на ботинках – то ли сползли, не держит их ремень, то ли длинные не по размеру.
У сержанта в руках ничего нет, в перчатках, у участкового – под мышкой папка чёрная, и руки голые – пальцы виднеются из рукавов.
Лейтенанту лет тридцать. Сержанту двадцать два – двадцать три, вряд ли больше. Подбородки у того и у другого гладко выбриты, розовые, щёки алые, в румянце, а на верхней губе у того и у другого пушок золотистый, одинаковый. Поменяйся они друг с другом этими усами, никто и не заметит этого обмена. Сибиряки по виду оба, истые чалдоны.
По полу ногами постучали – из вежливости. Не раздеваясь – на службе, дескать, дело ясное, – проходят. В углы не смотрят – не ищут икон.
Сержант, сняв шапку и из рук её не выпуская, садится на диван, рядом с Колей. Замер, как в столбняке, – уткнулся взглядом в телевизор, как на какую-то диковину, ещё бы рот от удивления открыл.
Мальчишка.