Молодость - Джозеф Кутзее 4 стр.


Он же читал Генри Миллера. Если бы пьяная баба завалилась в постель к Генри Миллеру, они бы, вне всякого сомнения, пили и блудили всю ночь напролет. Будь Генри Миллер просто сатиром, неразборчивым монстром, от него можно было бы и отмахнуться. Но Генри Миллер художник, а истории, которые он рассказывает, сколь бы вопиющими, а возможно, и лживыми они ни были, это истории из жизни художника. Если женщины кидались на Генри Миллера, стало быть, mutatis mutandis, они должны были кидаться и на Эзру Паунда, на Форда Мэдокса Форда, на Эрнеста Хемингуэя и на всех прочих великих художников, живших в те годы в Париже, не говоря уж о Пабло Пикассо. А как поведет себя он, попав наконец в Париж или в Лондон? Так и будет отказываться играть по правилам?

Ужас внушает ему не одно только пьянство – физическое уродство тоже. Читая "Исповедь" Вийона, он об одном лишь и думал – о том, насколько омерзительны речи этой самой belle heaumiere – морщинистой, немытой, похабной. Если тебе предстоит стать художником, должен ли ты любить всех женщин без разбору? Подразумевает ли жизнь артиста, что тот спит с кем ни попадя – просто во имя жизни? А если ты привередлив в сексе, означает ли это, что ты отвергаешь жизнь?

И еще вопрос: почему Мэри, новозеландка, решила, будто он стоит того, чтобы лечь с ним в постель? Просто потому, что он подвернулся под руку, или она слышала от Хауарта, что он поэт, станет поэтом? Женщины любят художников, потому что в художниках горит внутренний огонь, пламя, которое пожирает, но и, парадоксальным образом, преображает все, к чему прикасается. И когда Мэри забиралась к нему в постель, она, должно быть, думала, что ее будут ласкать языки этого пламени, пламени искусства, что она познает невыразимый восторг. А взамен была отвергнута перепуганным мальчишкой. Разумеется, она еще отомстит ему, так или этак. Разумеется, в следующем же письме к друзьям, к Хауартам, Мэри изложит версию происшедшего, в которой он будет выглядеть ослом и простофилей.

Он сознает, что осуждать женщину за отсутствие красоты – поступок нравственно предосудительный. Но, по счастью, художники и не обязаны быть образцами нравственности. Важно только одно – великое искусство, которое они творят. Если его искусство произрастет из ничтожных сторон его натуры, значит, так тому и быть. Цветы, как не уставал повторять Шекспир, лучше всего растут на навозе. Даже у Генри Миллера, изображающего себя этаким рубахой-парнем, готовым переспать с любой женщиной независимо от ее форм и размеров, даже у него имеются, надо полагать, темные стороны, которые ему хватает благоразумия скрывать.

Людям обычным сносить дурные стороны своей натуры тяжко. Обычные люди, ощущая, как в них распаляется зло, пьют, сквернословят и лезут в драку. Для них зло подобно жару: они норовят избавиться от него, вернуться к нормальному существованию. Художники же обязаны мириться со снедающим их жаром, какой бы ни была его природа, дурной или доброй. Жар-то художника и создает, а значит, его необходимо поддерживать. Вот почему художник никогда не открывается миру полностью: одно его око неизменно обращено вовнутрь. Что же до увивающихся за художниками женщин, полного доверия они не заслуживают. Ибо подобно тому как дух художника образуется из жара и пламени, так и женщины, жаждущие испытать прикосновение языков этого пламени, делают одновременно все для них посильное, чтобы загасить это пламя, совлечь художника с его высот на общую, привычную почву. И потому женщинам необходимо противиться, даже любимым. Нельзя подпускать их к огню так близко, чтобы они смогли похитить его.

Глава четвертая

В мире совершенном он и спал бы лишь с совершенными женщинами, вместилищами совершенной женственности, не лишенными при этом в сокровенной их сердцевине некоей сумеречности, которая отзывалась бы на его еще более темное "я". Однако он таких женщин не знает. Жаклин, в сердцевине которой ему никакой сумеречности различить не удалось, без каких-либо объяснений навещать его перестает, а ему хватает здравого смысла не пытаться узнать почему. Приходится искать ей в замену других женщин – девушек, собственно говоря, которые женщинами еще не стали и сколько-нибудь наполненным или хотя бы заслуживающим разговора внутренним содержанием не обзавелись: девушек, которые ложатся с мужчиной без особой охоты – потому что их удается подбить на это, или потому что подруги их делают это, а им неохота плестись в хвосте, или потому что порой не находится другого способа удержать ухажера.

Одна из таких девушек беременеет от него. Новость эта, сообщенная ею по телефону, поражает его, валит с ног. Как мог он наградить кого-то ребенком? В общем, он знает как, и знает точно. Несчастливый случай: спешка, недоразумение, неприятность из тех, что никогда не встречаются в читаемых им романах. И в то же время он не может в это поверить. В душе он и сам ощущает себя не более чем мальчиком лет восьми – ну, десяти, самое большее. Как же может ребенок стать отцом?

Возможно, все это неправда, говорит он себе. Возможно, это всего лишь подобие экзамена, после которого ты думаешь, что провалился, а потом, когда сообщают результаты, выясняется, что – справился, и недурно.

Но нет, ничего похожего. Еще один телефонный "звонок. Девушка прозаическим тоном сообщает, что была у врача. Следует кратчайшая пауза, достаточно долгая, впрочем, чтобы успеть воспользоваться ею и что-то сказать. "Ты можешь положиться на меня", – мог бы сказать он. Или: "Я обо всем позабочусь". Но как сказать, что на него можно положиться, если смысл этого "положиться" на самом-то деле наполняет его тошнотворными предчувствиями, если ему хочется лишь одного – бросить трубку и удрать куда подальше?

Пауза завершается. Ей назвали человека, продолжает девушка, способного все поправить. Она уже договорилась с ним на завтра. Сможет он отвезти ее в назначенное место, а потом назад? – ей сказали, что машину она после всего вести будет не в состоянии.

Ее имя – Сара. Друзья называют ее Сэлли, ему это прозвище не по вкусу. Напоминает строчку: "Приди в мой сельский сад". Какой еще, к черту, сельский сад? Родом она из Йоханнесбурга, выросла в одном из тех пригородов, обитатели коих по воскресеньям объезжают верхом свои владения, приветствуя друг друга восклицаниями: "Красота!", а черные слуги в белых перчатках подносят им выпивку. Детство, заполненное верховой ездой, падениями с лошадей, ушибами, при которых плакать, однако же, не полагалось, обратило Сару в "молодчагу". Он так и слышит произносимое в ее йоханнесбургском кругу: "Сэл у нас молодчага!" Она не красавица – слишком крепка в кости, слишком румяна, – зато пышет энергией. И еще она не притвора. Теперь, когда разразилась беда, она не отсиживается в своей комнате, делая вид, будто ничего страшного не случилось. Напротив, она выяснила все, что требуется, – выяснила, как в Кейптауне сделать аборт, – и обо всем договорилась. В общем– то, она заставила его устыдиться.

Они едут в ее маленьком автомобиле в Вудсток, останавливаются перед чередой построенных стенка к стенке односемейных домиков. Сара выходит из машины, стучится в одну из дверей. Кто ей открывает, ему не видать, но наверняка не кто иной, как сама абортмахерша. Особы эти представляются ему толстыми бабами с крашеными волосами и красными, наштукатуренными физиономиями. Они вливают в девушку стакан чистого джина, велят лечь на спину, а после проделывают с ее нутром нечто омерзительное, засовывая туда кусок проволоки и что-то там зацепляя и выволакивая наружу. Сидя в машине, он содрогается. Кто мог бы подумать, что в обыкновенном доме вроде этого, доме с гортензиями и гипсовым гномом в саду, могут твориться такие ужасы!

Проходит полчаса. Нервы у него расходятся все пуще и пуще. Окажется ли он способным на то, что от него потребуется?

Но вот наконец Сара выходит, дверь за ней закрывается. Она идет к машине медленно, сосредоточенно. Когда подходит поближе, он видит, как бледно ее покрытое испариной лицо. Она ничего не говорит.

Он отвозит ее в большой дом Хауартов, устраивает в глядящей на Столовый залив и на гавань спальне. Предлагает чаю, супа, однако Сара ничего не хочет. Она привезла с собой чемодан, привезла полотенца, простыни. Подумала обо всем. Его дело – просто торчать поблизости, на случай, если что-то пойдет не так. Чего вполне можно ждать.

Сара просит принести ей теплое полотенце. Он засовывает полотенце в электрическую сушилку. Извлеченное оттуда, полотенце припахивает гарью. Однако ко времени, когда он приносит полотенце наверх, назвать его теплым уже трудно. Тем не менее Сара укладывает полотенце поверх живота и закрывает глаза – похоже, ей становится легче.

Каждый час она принимает таблетку из выданных ей той женщиной, пьет воду, стакан за стаканом. Все остальное время лежит с закрытыми глазами, борется с болью. Ощущая его брезгливость, она прячет от него окровавленные тампоны и все прочее, ему неведомое, – свидетельства тому, что происходит внутри ее тела.

– Как ты? – спрашивает он.

– Хорошо, – бормочет она.

Что придется делать, если "хорошо" ей больше не будет, он никакого понятия не имеет. Аборты незаконны, но насколько? Если он вызовет врача, сообщит ли тот о них в полицию?

Спит он на матрасе рядом с кроватью. Как сиделка он бесполезен – хуже чем бесполезен. Собственно, то, что он делает, на работу сиделки и не похоже. Это всего лишь епитимья, исполняемая им тупо и бестолково.

На утро третьего дня Сара появляется в двери кабинета внизу, бледная, ступающая нетвердо, но полностью одетая. И говорит, что готова ехать к себе.

Он отвозит ее в комнату, которую Сара снимает, – ее, чемодан и мешок для сдаваемого в стирку белья, содержащий, надо думать, окровавленные полотенца и простыни. "Хочешь, я пока у тебя останусь?" – спрашивает он. Сара качает головой. "Со мной все будет в порядке", – говорит она. Он целует ее в щеку и уходит.

Она не произнесла ни слова упрека, ничего не потребовала; даже акушерке заплатила сама. В сущности, она преподала ему урок. Он же вел себя постыдно, тут нечего и отрицать. Он пытался помочь ей, но малодушно и, что еще хуже, неумело. Остается только молиться, чтобы Сара никому об этом не рассказала.

Мысли его то и дело возвращаются к тому, что было загублено в ее утробе, – к облатке плоти, каучуковому человечку. Он видит, как маленькое существо это спускают в унитаз дома в Вудстоке, как оно кувыркается в лабиринте сточных труб, пока его наконец не вышвыривает на мелководье, помаргивающего от внезапного солнечного света, барахтающегося в волнах, волокущих его в залив. Он не хотел, чтобы существо это жило и дальше, теперь же не хочет его смерти. Но даже если бы он помчался на берег, отыскал его, вытащил из моря, что бы стал он с ним делать? Принес бы домой, завернул в теплую вату, попытался вырастить? Как может он, сам еще ребенок, воспитывать другого ребенка?

Все это вне пределов его понимания. Он только-только появился на свет, а за ним уже числится чья-то смерть. Многие ли из мужчин, которых он видит на улицах, тащат на шее мертвых детей, точно связки младенческих башмачков?

С Сарой ему встречаться больше не хочется. Оставшись наедине с собой, он смог бы прийти в себя, вновь превратиться в того, кем был прежде. Но бросить ее сейчас было бы постыдно. И потому он каждый день заглядывает к ней и просиживает надлежащее время, держа ее за руку. И если он ничего не говорит ей, так лишь оттого, что ему не хватает храбрости спросить, что с ней – в ней – происходит. Похоже ли это на болезнь, гадает он про себя, от которой она сейчас постепенно выздоравливает, или скорее на ампутацию, оправиться от которой уже невозможно? В чем разница между абортом, выкидышем и тем, что называется в книгах "лишиться ребенка"? В книгах женщина, лишившаяся ребенка, затворяется от мира и погружается в скорбь. Быть может, для Сары время скорби только еще начинается? А он? Он тоже будет скорбеть? И как долго обычно скорбит человек, если скорбит вообще? И приходит ли скорбь к концу, оставляя тебя таким, каким ты был прежде, или она продолжается вечно – скорбь по маленькому существу, колеблемому волнами Вудстока наподобие юнги, который упал за борт и никто его не хватился? " Плачьте, плачьте!" – кричит юнга, который никогда не утонет и никогда не замолчит.

Чтобы скопить побольше денег, он подряжается проводить на математическом факультете еще одни вечерние консультации. Первокурсники, которые их посещают, вправе задавать ему вопросы и по прикладной математике, и по чистой. Имея в запасе всего один год занятий прикладной математикой, он мало в чем опережает студентов, которым должен, предположительно, помогать: каждую неделю он тратит на подготовку многие часы.

Как ни поглощают его собственные заботы, он не может не видеть, что в стране начинается смута. Законы, касающиеся африканцев и только африканцев, ужесточились пуще прежнего, отовсюду слышатся протесты. В Трансваале полиция открыла огонь по толпе и затем, по своему обыкновению, как безумная продолжала палить в спины разбегавшихся мужчин, женщин, детей. Вся эта история, от начала и до конца, ему омерзительна: сами законы, громилы– полицейские, правительство, крикливо оправдывающее убийц и поносящее погибших, и пресса, слишком запуганная, чтобы говорить о том, что видит каждый, у кого есть глаза.

После бойни в Шарпвилле все изменилось. Даже в тихом Кейпе начались демонстрации и забастовки. И каждую демонстрацию сопровождают вооруженные полицейские, ждущие только повода, чтобы начать стрелять.

В один из дней, на которые приходятся консультации, все это становится совсем уж грозным. В аудитории тихо, он бродит от стола к столу, проверяя, как студенты справляются с полученными ими заданиями, стараясь помочь тем, у кого возникают трудности. Внезапно дверь распахивается. Входит, приближается к столу и постукивает по нему один из старших преподавателей. " Прошу внимания!" – восклицает он. Лицо у него красное, голос срывается. – Пожалуйста, положите ручки и внимательно выслушайте меня! В эту минуту по Де-Ваал-драйв движется рабочая демонстрация. Меня попросили сказать вам, что из соображений безопасности покидать кампус впредь до дальнейшего распоряжения никому не разрешается. Повторяю: никто не должен его покидать. Таков приказ полиции. Вопросы есть?"

По меньшей мере один есть точно, хотя задавать его сейчас и не время. Что творится со страной, если в ней даже консультацию по математике и ту невозможно провести тихо и мирно? А распоряжение полиции – он и на миг не поверил, будто полиция запечатывает университетский городок ради блага студентов. Студентов запирают в нем для того, чтобы никто из находящихся в этом известном всем рассаднике левых воззрений не присоединился к демонстрации, вот и все.

О продолжении консультации нечего и думать. Аудиторию наполняет глухой гул голосов; студенты уже собирают сумки и уходят, им не терпится увидеть происходящее.

Он следует за толпой до насыпи, возвышающейся над Де-Ваал-драйв. Все движение по улице остановлено. Демонстранты толстой змеей, по пять-десять человек в ряд, поднимаются по Вулсак-роуд, поворачивая на север, к автостраде. В большинстве своем это мужчины в потертой одежде – в комбинезонах, списанных армейских куртках, в шерстяных шапочках, у некоторых в руках палки, шагают они быстро и молчат. Конца их колонне не видно. Служи он в полиции, ему стало бы страшно.

– Это ПАК, – произносит стоящий с ним рядом студент-мулат. Глаза у студента поблескивают, лицо напряженное. Откуда он это знает? По каким признакам можно их различить? ПАК – это вам не АНК. Организация куда более зловещая. "Африка для африканцев! – заявляет ПАК. – Загоним белых в море!"

Колонна из тысяч и тысяч мужчин, извиваясь, поднимается по холму. Они не похожи на армию, однако это она и есть, армия, нежданно-негаданно набранная по пустошам Капской равнины. Что они станут делать, дойдя до города? Что бы ни стали, в стране не хватит полицейских, чтобы остановить их, не хватит даже пуль, чтобы перестрелять.

В двенадцать лет его запихали в набитый школьниками автобус и отвезли на Аддерли-стрит, где всем выдали по бумажному оранжево-бело-синему флажку и велели размахивать ими, пока мимо будет проходить парад (Ян Ван Рибек с женой, оба в скромных бюргерских одеждах, фоортреккеры с мушкетами, дородный Паулус Крюгер). Три сотни лет истории, три сотни лет христианской цивилизации на самом краю Африки – так говорили в своих речах политики: вознесем Господу благодарность нашу. И вот сейчас, у него на глазах, Господь отводит свою хранительную длань. Стоя в тени горы, он наблюдает за тем, как переделывается история.

Вокруг него тишина, он ощущает в этих опрятных, хорошо одетых выпускниках рондебошской мужской школы и епархиального колледжа, в юношах, что полчаса назад старательно вычисляли углы между векторами и мечтали о карьере инженеров-строителей, то же смятение, шок. Они надеялись полюбоваться зрелищем, похихикать над процессией деревенщины, а увидели грозное воинство. Для них этот вечер загублен, им хочется лишь одного – добраться до дома, выпить коки, съесть бутерброд и забыть о случившемся.

А ему? И он точно такой же. "Будут ли завтра еще уходить суда? – вот единственная его мысль. – Надо убираться отсюда, пока не поздно".

На следующий день, после того как все закончилось и демонстранты разошлись по домам, газеты находят способы рассказать обо всем. "Дан выход затаенному гневу" – так они это называют. "Одна из многих демонстраций протеста, прокатившихся по стране после Шарпвилля. Не приведшая к взрыву, – говорят они, – благодаря здравомыслию (наконец-то) полиции и помощи тех, кто демонстрацию возглавлял. Правительству, – заявляют они, – стоило бы посоветовать задуматься и принять происшедшее к сведению". Так они смягчают случившееся, уменьшают его значимость. Но его им не обмануть. Довольно одного лишь свистка, чтобы из лачуг и бараков Капской равнины явилась и развернулась в боевые порядки эта же армия мужчин, только еще более сильная, более многочисленная. И вооруженная к тому же китайскими автоматами. Как можно надеяться устоять против нее, если не веришь в то, за что стоишь?

Назад Дальше