4
А потом Дима заболел дифтерией и чуть не умер. Сначала у него распухло горло. Потом поднялась температура. Перед глазами все поплыло, ноги сделались мягкими и слабыми. Больше всего на свете ему хотелось, чтобы его никто не трогал. Дима закрывал глаза, и ему казалось, что он бабочка, неудержимо летящая навстречу темному свету. Там тишина и покой, но его хватают за крылья, теребят, переворачивают, сбивают с маршрута. Он помнил холод металлической палочки на языке, пахнущие спиртом женские руки, ощупывающие его шею, гулкие и тревожные голоса деда и женщины-доктора сквозь шум в голове, как сквозь вату.
Потом его тело обрело странную легкость. Дима как будто кружился над кроватью. Никаких мыслей. Никакого страха. Мелькание картинок, как если бы он смотрел в трубу калейдоскопа. Неизвестно откуда взявшиеся случайные слова, которые он без конца повторял, за которые держался, чтобы не заблудиться в полете. Одно из этих слов он запомнил: "Новид". Что оно означало? Слово откололось, как метеорит от астероида, от какого-то большого смысла, который Дима не мог охватить своим хоть и приблизившимся к смерти, а потому досрочно мудрым, но ранним умом. Он знал, что это смерть, и не испытывал страха. Она увиделась ему в виде бесконечного глиняного дувала. Ему надо было всего лишь перебраться через этот дувал.
Несколько дней он существовал пунктирно, катался цветным осколком внутри калейдоскопа.
Потом пауза – долгий сон – пробуждение.
Дима лежал в кровати под зеленой махровой простыней с белыми цветами. По простыне прыгали яркие солнечные зайчики. Он посмотрел по сторонам, задерживая взгляд на знакомых предметах.
Многие предметы в доме Порфирия Диевича Диму совершенно не интересовали. С некоторыми же он находился в особых отношениях.
Разноцветные китайские (кажется, их называли райскими) птички на пианино. Внутри ярких пушистых птичек скрывался тонкий проволочный скелет. Проволоку можно было гнуть. Птички принимали разное положение. Одна, как солдат, куда-то шагала, задрав лапку, другая что-то клевала, опустив клюв, третья тревожно осматривалась, вытянув вверх шею.
Литая черная чугунная фигура Мефистофеля в шляпе и со шпагой. Она стояла на этажерке с книгами. Диму влекла к себе шпага Мефистофеля. Ее можно было доставать из кольца на поясе фигуры, а затем с грохотом возвращать обратно. Кому в СССР пришла в голову странная мысль серийно изготавливать чугунных Мефистофелей? Позже Каргин видел подобные фигуры – правда, значительно меньших размеров – в квартирах самых разных людей. Помимо Мефистофеля чести быть отлитым в чугуне еще удостоился Дон Кихот. Он тоже был со шпагой и почему-то с раскрытой книгой в откинутой руке. Только этим двум литературным персонажам было позволено оживлять интерьеры квартир советских граждан. Но такого крупного экземпляра, как у деда, Дима больше нигде и ни у кого не видел. Наверное, это был единственный случайно уцелевший экспериментальный образец, случайно попавший в Мамедкули. А может… Мамедкули был осознанным выбором самого Мефистофеля. Домработница Порфирия Диевича – узбечка по имени Патыля – звала чугунную фигуру кара-шайтаном, стирала с нее пыль, отвернувшись и зажмурившись. Неужели, размышлял, повзрослев, Каргин, это как-то связано… со Сталиным? Может, это был таинственный сталинский message народу, чтобы тот, как Дон Кихот, читал книги, набирался ума, а потом бы рявкнул в чугунную морду Мефистофелю: "Останавливай, гад, мгновение, потому что социализм прекрасен!"
Был еще милый сердцу Димы носатый ребристый стеклянный кувшин с серебряной в виде сердца откидывающейся крышкой с вензелем и красиво выгравированной надписью на неизвестном (позже он установит, что на венгерском) языке.
А еще семейство серебряных же, покрытых темной красной эмалью рюмок с овальными медальонами охотничьих пейзажей – лугами, озерами в камышах, летящими утками и делающими стойку собаками. Диме нравилось расставлять рюмки на столе в произвольном порядке, рассматривать эмалевые пейзажи, заглядывать в их серебряную, тускло переливающуюся глубину, прикладывать рюмки к ушам и слушать, как шумит в лугах и озерах ветер, свистят в вечернем синем воздухе крыльями утки.
В доме было много необязательных, но очень красивых вещей, привезенных Порфирием Диевичем из стран, сквозь которые, как сквозь музеи и антикварные лавки, грозно проходил его госпиталь. Эмалевые рюмки, к примеру, были из загородного дворца венгерского правителя – адмирала Хорти.
Воскресший Дима встретился с этими вещами, как с друзьями после долгой разлуки, и друзья, включая угрюмого, в шляпе с пером, остробородого Мефистофеля, были рады встрече. Хотя Мефистофель косился неодобрительно с этажерки на расположившихся на пианино пушистых райских птичек. Видимо, ему не нравилось такое соседство.
Дима понимал, что нить, соединявшая его с миром, чуть не оборвалась. Он сделал шаг назад от дувала, но пока что был на живую нитку, лишь несколькими стежками прихвачен к живущему своей жизнью миру.
Потом он увидел женщину-доктора. Дима вспомнил ее светлые волосы, зеленые глаза, встревоженное лицо. Оно мелькало в крутящемся перед его глазами калейдоскопе вместе с непонятным словом "новид", случайными мыслями и картинками. Дима слышал ее голос, помнил пронзительно-сладкий вкус микстуры, которой она его поила. Боли от уколов Дима почти не чувствовал. В какой-то момент он просто перестал обращать внимание на уколы.
Женщина завернула его в махровую простыню, вынесла на руках во двор – на заасфальтированный пятачок перед верандой, где стоял покрытый клеенкой стол. Дима закрыл глаза – таким нестерпимо ярким показался ему солнечный свет. Потом он увидел старую овчарку Нимфу. Она жила во дворе за запертыми воротами, ночевала в будке, то есть была домашней собакой, но, когда по их улице проезжал "Собачий ящик", поднимала холку и скалила зубы. Овчарка подошла к женщине, держащей Диму на руках, лизнула край простыни. От солнца, прозрачного воздуха, цветущих деревьев у Димы закружилась голова, заложило уши. Он никак не мог насмотреться на покрытый клеенкой стол, старую овчарку Нимфу (Дима почему-то звал ее Габой), сарай, где среди старых, покрытых пометом, как черепаха панцирем, вещей обитали куры и голуби, журчащую воду из присосавшегося к крану шланга, пролетевшую сквозь виноградник на радужных крыльях стрекозу с зелеными глазами. Но при этом он опережающе знал, что темный свет ярче всех солнечных зайчиков на свете, а глиняный дувал… везде.
Потом он услышал голос: "Ты останешыя, потому что слышишь. Ты сделаешь, потому что должен". Дима открыл глаза. Женщина смотрела на него и улыбалась. Но Дима был уверен, что с ним разговаривала не она, а… зеленая махровая простыня в белых цветах, которая, как магнит, притягивала солнечные зайчики.
Глава четвертая
Старые вещи
1
– Зачем тебе это надо, Каргин? – спросила Надя через месяц после их встречи на Бережковской набережной возле офиса "Главодежды".
Вторая половина осени в том году была медленная и теплая. В октябре мужчины ходили в рубашках, а женщины в легких платьях.
Дело было вечером под конец рабочего дня.
По Москве-реке плыли белые ресторанные и прогулочные теплоходы. По небу красным колесом катилось закатное солнце.
Надя зашла к нему в кабинет по какому-то делу. Без дела она не заходила.
Каргин размышлял в тот момент над неточностью названия поэмы Маяковского "Облако в штанах". Облако никак в штанах не смотрелось, а если и смотрелось, то не эстетично, как выпирающий (у Хрущева был такой) живот.
В предложенной Маяковским образной конструкции присутствовала несовместимость материалов – плотных штанов и бесплотного облака.
Вот солнце, думал Каргин, совсем другое дело.
В тот момент оно как раз вставило лучи, как ноги, в штанины двух вертикальных перистых облаков. Одна штанина, правда, оказалась короче другой. Каргин тут же вспомнил, что солнце (не суть важно в перистых перекрученных штанах или в огненном неглиже) приходило к поэту на дачу, после чего тот укрепился в решении "светить – и никаких гвоздей!".
Маяковский был гением.
Каргин был никем, средней руки чиновником с раздвоенным сознанием, однако он тоже вознамерился светить.
– Видишь ли, я… – он осторожно взял за руку, доверительно заглянул Наде в глаза, – работаю над конституцией… личности. Что-то вроде основного закона человека.
– И в чем он? – Надина рука никак не отозвалась на дружеское прикосновение.
Иногда Каргину казалось, что в мире не осталось вещей, способных удивить Надю. Или она верила всему, что слышала, принимала все за чистую монету. Или же не верила никому и ничему, принимала все за грязную монету. Но было, возможно, и третье объяснение: Надя существовала отдельно как от правды, так и ото лжи, так сказать, по ту сторону монетаризма. Происходящее ее не интересовало, а потому и не могло удивить.
– Надеюсь, не в том, что человек – это звучит гордо? – спросила Надя.
– В неотъемлемом праве человека предпринимать действия, направленные на изменение окружающей действительности с целью ее исправления! – как с листа отчеканил Каргин, хотя еще мгновение назад понятия не имел об основном законе человека. Он знал, кому и чему собирается светить, но пока не знал, где взять гвозди, чтобы приколотить лампу. Может, не надо их искать, малодушно подумал Каргин, как бы меня самого не приколотили этими гвоздями…
– Зачем человеку предпринимать такие действия? – поинтересовалась Надя.
– Чтобы сделать действительность лучше, чище, честнее, справедливее… – Закон стремительно, как мумия из фантастического фильма, обрастал словесной плотью. – Мне продолжать или достаточно этих определений? – недовольно посмотрел на Надю Каргин.
Если опция "удивление" у нее перманентно находилась в положении "выкл.", то опция "тупизм" довольно часто пребывала в положении "вкл.". Хотя иногда Каргину казалось, что под показным Надиным "тупизмом" маскируется иная – универсальная – опция, претендующая на управление всей программой. Каргину это не нравилось. Он считал, что программой исправления действительности должен управлять он – автор основного закона человека.
– Для кого сделать? – продолжила Надя игру в "тупизм".
– Для всех, – коротко и тупо ответил Каргин. Он решил бить Надю ее же оружием.
– Для всех невозможно, – пожала плечами Надя.
– Это почему? – надменно поинтересовался Каргин.
– Один не может решать за всех, – ответила Надя. – Как ты можешь знать, что нужно всем?
– Иисус Христос знал, – возразил Каргин, мысленно прося у Господа прощения за суесловие и гордыню. – И смог.
– У него не получилось, – тихо, но твердо, без малейших сомнений в голосе констатировала Надя.
"Получилось", – подумал Каргин, хоть и с издержками в виде… гвоздей.
– Дело не в том, получилось или нет… – Он выдержал долгую паузу, но, похоже, судьба Родины не сильно беспокоила Надю.
Она спокойно, как если бы они говорили о погоде и разговор был завершен, расположилась за приставным столиком. Разложила на нем служебные бумаги на бланках и с печатями. Некоторые имели помятый вид, из чего следовало, что они пришли по почте.
Каргин нахмурился. Он был уверен, что тот, кто прибегает в общении с ним к услугам почты России, не уважает его или – в его лице – учреждение, которые он представляет, в данном случае министерство и "Главодежду". Письма, отправленные из Дома правительства на Краснопресненской набережной в "Главодежду" на Бережковской набережной, преодолевали расстояние в четыре троллейбусных остановки за две недели.
– Дело не в том, получилось или нет, – недовольно повторил Каргин. – Дело в том, что получилось только так, как могло получиться. Неотменимо! – вбил пафосное слово, как гвоздь (опять!), хотя пока было не очень понятно, куда и зачем. Глядя на невозмутимо перебирающую бумаги Надю, он не мог отделаться от ощущения, что вбил гвоздь в… облако. Ну и ладно, посмотрел на Надю Каргин, зато это облако не в штанах…
– Слишком просто, – пожала плечами Надя. – Так можно сказать о чем угодно. Это называется, если я не ошибаюсь, вульгарным позитивизмом. Все в мире происходит, потому что происходит. И все неотменимо, если произошло.
– Тогда еще проще, – обрадовался продолжению дискуссии, хотя и не без обиды на определение "вульгарный", Каргин. – Я знаю, что я несовершенный и… вульгарный человек, что моя жизнь не может служить примером для подражания, что мне есть в чем каяться. Мне также известно, что на том свете меня встретят… строго… – замолчал.
Ему скоро должно было исполниться шестьдесят. Он не собирался на пенсию, уже была договоренность, что срок службы продлят. Казалось бы, живи и радуйся, но мысль о смерти все чаще посещала Каргина. Все чаще он видел во сне уходящий в бесконечность глиняный мамедкулийский дувал с вмазанными в него, поющими на ветру бутылками. Каргин чувствовал, что смерть даже не исподволь, а открыто тестирует его, как дирижер оркестр перед исполнением неотменимой пьесы. Инструменты откликаются неясными, но грустными звуками. У него то кружится голова, то тоскливо ноет в правом подреберье, то немеют руки и наливаются свинцом ноги, то сердце выдерживает томительную паузу, подстраиваясь под взмах дирижерской палочки. Смерть, как голодная птица зерна, склевывала с тарелки земли людей. Очень часто до того момента, как человек успевал сделать то, за что был готов отдать жизнь. Смерть сама решала, когда ее забрать.
– Я люблю свой народ и свою Родину! – крикнул Каргин, пытаясь объяснить необъяснимое уже не Наде, а… смерти. – И я не готов передоверить свою любовь никому на свете! Я хочу взаимности со стороны Родины и народа, пусть они пока не понимают своего счастья. Это их проблемы. Других целей у меня не осталось. Пока об этом никто, – покосился на Надю, – кроме нас с тобой, не знает. Моя любовь неотменимо изменит Россию! Я не могу иначе. Это сильнее меня. Ты спросила, зачем мне это нужно? Я ответил? Больше мы на эту тему разговаривать не будем.
– Как скажешь, – пожала плечами Надя. – Тогда ответь на другой вопрос: зачем твоя любовь Родине и народу?
2
Этого Каргин не знал.
Как не знал и причин, вдруг пробудивших у него всепоглощающую любовь к Родине и народу. Поезд его жизни до сей поры катился по далеко отстоящим от магистрали патриотизма рельсам. Стыдно признаться, но довольно часто он думал о Родине и народе с глубочайшим отвращением. Родина, народ и примкнувшая (присосавшаяся?) к ним власть (себя Каргин властью не считал, слишком мелка и заточена на производство была его должностишка) несли ответственность за неизбывную многомерную и многоуровневую мерзость, победительно сопровождавшую Каргина по жизни, достававшую его, как проштрафившегося пса, из любых укрытий.
Это Родина, народ и власть были виноваты в том, что в его подъезде стояла вонь. В яростно свернутом, бессильно повисшем на проводах боковом зеркале его "мерседеса", оставленного во дворе у дома. В тупом стоянии на Новой Риге и на Кутузовском, когда движение наглухо перекрывалось для беспрепятственного проезда начальственных кортежей. В уподобившихся неотменимому стихийному бедствию пробках, отменявших всякую охоту передвигаться в Москве на машине. В хамах-гаишниках, останавливающих его и ищущих, к чему бы придраться. В том, что на автостоянку в коттеджном поселке окрестные жители, как баскетболисты, постоянно бросали пакеты с мусором через высокий кирпичный забор. "Такой баскетбол нам не нужен", – качал головой начальник охраны, но поделать ничего не мог. В многостраничных маразматических декларациях о доходах и расходах, которые Каргин, как государственный служащий, пусть и невысокого ранга, должен был заполнять каждый год. В необъяснимом, все усиливающемся страхе, что его могут в любой момент посадить… да за что угодно, точнее, неизвестно за что. В поганом телевидении, которое Каргин давно перестал смотреть. В очевидном ничтожестве лиц, чьи лица крупным планом показывало поганое телевидение. В упрямом нежелании народа ни трудиться, ни сражаться за свои права. Только о жратве и лишь бы не было войны и обвала рубля были мысли народа. В не менее упрямом желании власти не платить народу за труд, безнаказанно разворовывать бюджет и безжалостно давить любое переходящее в осмысленное действие недовольство народа.
Каргин почитывал на досуге современных философов и, в принципе, был согласен с утверждением, что в новом мировом экономическом порядке места так называемому среднему классу не предусмотрено. Новый жестокий мир не нуждался в "прокладке" между бесконечно богатым меньшинством и неотменимо бедным большинством. Компьютерные технологии стали достаточно умны, чтобы обходиться без людей, нажимающих клавиши на клавиатуре, что-то бубнящих клиентам в телефонные трубки, придумывающих примитивные сюжеты для рекламы товаров и услуг. Одолев СССР, капитализм, как Юлиан-отступник, обратным шагом Майкла Джексона вернулся во времена "железной пяты", вечного кризиса и массового пауперизма. От потребления, как некогда от церкви, отлучались целые государства и сословия.
Но пока еще деньги отчасти смягчали скорбную повседневность, разгоняли сгустившуюся вонь. Правда, ненадолго, как дорогой освежитель воздуха заматеревшую помойку. Мерзость просачивалась сквозь железные двери и бетонные стены персональных райских кущ, напоминающих в России гетто для богатых. Злое, нищее, уже и не русское, а непонятно какое (евразийское?) море подтапливало гетто.
А сверху нависала угрюмая, неизвестно чего хотящая власть. Она с размаху врезалась в капитализм, как "Титаник" в айсберг, и сейчас, сатанея от бессилия, наблюдала, как в топках идущего ко дну корабля сгорают украденные при разгроме СССР миллиарды. Эти капиталы внесли ненужное беспокойство в перегруженную финансовую систему, оказались в ней лишними и, следовательно, обреченными. Как раньше Запад прессовал царскую, императорскую, а затем Советскую Россию с ее неконвертируемым рублем, так теперь он взглядом гоголевского Вия уставился на заведенные под его юрисдикцию активы российских собственников. Западная юридическая машина, как два пальца об асфальт, в любой момент могла поднять Вию веки, доказать преступное происхождение российских денег. А самым смешным было то, что она была права.