Мы не доиграли партию - я сдался… и, повернув доску, принялся заново расставлять фигуры. Я даже не решался спросить, жива ли еще Ганна. Мы играли много часов кряду, не проронив ни слова, и только время от времени передвигали наши ящики из-под кока-колы в погоне за тенью, а это значило, что мы вновь и вновь попадали на раскаленный песок, с которого только что ушло солнце. Пот катил с нас градом, как в финской бане; мы безмолвно сидели, склонившись над моими дорожными кожаными шахматами, на которых, к сожалению, оставались следы от капелек пота.
Пить было уже нечего.
Почему я не спрашивал, жива ли еще Ганна, не знаю - может быть, из страха узнать, что она погибла.
Я подсчитал про себя, сколько ей теперь лет.
Я не мог себе представить, как она выглядит.
Уже к вечеру, перед тем как начало темнеть, прилетел наконец обещанный самолет - машина спортивного типа; она долго кружила над нами, перед тем как сбросить парашюты с грузом: три мешка и два ящика, которые приземлились в радиусе трехсот метров от нашего лагеря; мы были спасены: Carta Blanca, Cerveza Mexicana - хорошее пиво; этого не мог не признать даже немец Герберт, когда мы стояли с консервными банками пива в руках посреди пустыни - целое общество в бюстгальтерах и трусах, да еще на фоне заката, который я, кстати сказать, заснял своей камерой.
Ночью мне снилась Ганна.
Ганна - сестра милосердия и почему-то верхом на лошади!
На третий день в нашем лагере сел наконец вертолет, чтобы увезти, слава богу, мамашу-аргентинку с ее двумя детьми и письма - он ждал целый час, пока мы их напишем.
Герберт тут же написал в Дюссельдорф.
Все сидели и писали.
Писать было просто необходимо, хотя бы для того, чтобы люди не приставали с вопросами: "Разве у вас нет ни жены, ни матери, ни детей?" Я достал свою портативную машинку (фирмы "Гермес" - она и сегодня еще полна песка) и вставил лист - точнее, два листа - с копиркой, так как предполагал написать Вильямсу, отстукал дату, а потом, строчкой ниже, обращение:
"Му dear".
Итак, я писал Айви. Давно уже я испытывал потребность во всем разобраться, поставить точки над "и". Наконец-то я обрел необходимый для этого покой - покой бескрайней пустыни.
"Му dear".
Чтобы сообщить, что я очутился в пустыне, в шестидесяти милях от дорог и жилья, много времени потребовалось. Потом я добавил, что здесь очень жарко, что погода отличная, что я не ранен, ну ни царапинки, и так далее, и даже привел для наглядности несколько подробностей: ящик из-под кока-колы, трусики, вертолет, знакомство с шахматистом, - но всего этого еще было мало, чтобы получилось письмо. Что же еще написать? Голубоватые горы вдали… Еще что? Вчера дали пива… Еще что? Не мог же я попросить ее об услуге - скажем, отправить мои пленки, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что Айви, как всякую женщину, интересуют только мои чувства, на худой конец мои мысли, если уже нет чувств, а ход моих мыслей был мне совершенно ясен: я не женился на Ганне, которую любил, так почему же я должен жениться на Айви? Но сформулировать это, не обидев ее, оказалось чертовски трудно, потому что она ведь ничего не знала о Ганне и была хорошей бабой, но, увы, принадлежала к той категории американок, которые считают, что каждый мужчина, с которым они спят, должен стать мужем. К тому же Айви была замужем, уж не знаю, в который раз, и ее муж, чиновник в Вашингтоне, вовсе не собирался давать ей развод, потому что любил Айви. Догадывался ли он, почему Айви регулярно летала в Нью-Йорк, я не знаю. Она говорила ему, что ходит к психоаналитику; она в самом деле к нему ходила. Так или иначе, ко мне он ни разу не заявлялся; и я никак не мог понять, почему Айви, у которой во всех других вопросах была вполне современная точка зрения, хотела во что бы то ни стало превратить нашу связь в брак; ведь и так последнее время у нас были одни только скандалы, скандалы по любому, самому пустячному, как мне кажется, поводу. Скандал, например, из-за машины - "студебеккер" или "нэш"! Стоило мне только все это вспомнить, как пальцы так и забегали по клавишам, - более того, мне даже пришлось поглядывать на часы, чтобы закончить письмо до того, как вертолет пойдет на старт.
Мотор уже завели.
"Студебеккер" понравился не мне, а Айви - вернее, его цвет (она считала, что он красный, как томат, я - что он малиновый) отвечал ее вкусу, а не моему, ну а технические качества машины ее, собственно говоря, мало интересовали. Айви была манекенщицей, она выбирала платья в соответствии с цветом машины, цвет машины - в соответствии с цветом губной помады или наоборот, точно сказать не могу. Зато могу точно сказать, в чем она меня вечно упрекала: у меня совсем нет вкуса и я не хочу на ней жениться. При этом она, как я уже сказал, все же славная баба. Но мое намерение продать ее "студебеккер" она считала чудовищным и очень для меня типичным - я совершенно не думаю о ее туалетах, которые сшиты специально для малинового "студебеккера" и без него ей не нужны, да, все это очень для меня типично, потому что я эгоист, жестокий человек, дикарь во всем, что касается вкуса, изверг по отношению к женщине. Упреки эти я знаю наизусть и сыт ими по горло. Что я не намерен жениться, это я ей говорил достаточно часто, во всяком случае, давал понять, а в последний раз и прямо сказал - как раз в аэропорту, когда нам пришлось три часа ждать "суперконстэллейшн". Айви даже плакала, слушая, что я ей говорю. Но может быть, ей надо, чтобы это было написано черным по белому. Ведь если бы самолет сгорел при этой вынужденной посадке, ей бы все равно пришлось жить без меня, писал я ей (к счастью, под копирку) весьма недвусмысленно, чтобы, как я рассчитывал, избежать еще одной встречи и объяснения.
Вертолет был готов к старту.
У меня уже не хватило времени перечитывать письмо, я только успел сунуть лист в конверт и сдать его. Потом я глядел, как стартует вертолет.
Постепенно все мужчины обросли щетиной.
Я тосковал по электричеству…
В конце концов все это осточертело; собственно говоря, это было просто неслыханное дело, настоящий скандал; подумать только, всех нас - сорок два пассажира и пять человек экипажа - до сих пор не вызволили из этой пустыни. А ведь большинство летело по срочным делам.
Как-то раз я все же спросил:
- А она еще жива?
- Кто? - спросил он.
- Ганна, его жена.
- А… - Вот и все, что я услышал в ответ.
Он явно думал только о том, каким ходом парировать мою атаку (я разыгрывал гамбит), да при этом снова засвистел - а свист его меня и так раздражал, тихий свист без всякой мелодии, похожий на шипение какого-то клапана, совершенно непроизвольный, - и мне пришлось еще раз спросить:
- Где же она теперь?
- Не знаю, - ответил он.
- Но она жива?
- Я полагаю.
- Ты этого точно не знаешь?
- Нет, - сказал он, - но полагаю, что жива.
И он повторил, как свое собственное эхо:
- Полагаю, что жива.
Наша партия в шахматы была для него куда важнее.
- Быть может, все уже упущено, - сказал он после длительной паузы. - Быть может, все уже упущено.
Это относилось к шахматам.
- Она успела эмигрировать?
- Да, - сказал он, - успела.
- Когда?
- В тридцать восьмом году, - сказал он, - в последнюю минуту.
- Куда?
- В Париж, - сказал он, - а потом, видимо, дальше, потому что два года спустя и мы вошли в Париж. Кстати, это были лучшие дни моей жизни! До того, как меня отправили на Кавказ. Sous les toits de Paris.
Больше мне спрашивать было нечего.
- Знаешь, - сказал он, - мне кажется, если я сейчас не рокируюсь, мое дело - дрянь.
Мы играли все с меньшей охотой.
Как потом стало известно, восемь вертолетов американской армии трое суток прождали у мексиканской границы разрешения властей вылететь за нами.
Я чистил свою машинку. Герберт читал.
Нам оставалось только одно - ждать.
Что касается Ганны…
Я ведь не мог жениться на Ганне; я был тогда, с 1933 по 1935 год, ассистентом в Швейцарском политехническом институте, в Цюрихе, работал над своей диссертацией ("О значении так называемого максвелловского демона") и получал триста франков в месяц, о браке и речи быть не могло, хотя бы из-за материальных соображений, не говоря уже обо всем остальном. И Ганна меня ни разу не упрекнула в том, что мы тогда не поженились. Я ведь был готов. По сути, это сама Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж.
Решение изменить маршрут, прервать деловую поездку и махнуть в Гватемалу только затем, чтобы повидаться с другом юности, - это решение я принял на новом аэродроме в Мехико-сити, причем в самую последнюю минуту; я стоял уже у барьера, начиналась посадка, я еще раз пожал руку Герберту и попросил его передать от меня привет брату, если Иоахим меня еще помнит, и снова по радио раздался обычный призыв:
- Your attention, please. Your attention, please!
Лететь надо было снова на "суперконстэллейшн".
- All passengers for Panama - Caracas - Pernambuco…
Мне было просто противно снова садиться в самолет, снова пристегиваться ремнем; Герберт сказал:
- Старик, тебе пора!
Во всем, что касается служебных дел, меня считают человеком очень добросовестным, чуть ли не педантичным; во всяком случае, мне никогда еще не случалось из прихоти затягивать деловую поездку, а тем более менять маршрут, но час спустя я уже летел с Гербертом.
- Ну, старик, - сказал он, - это ты здорово придумал!
Сам не знаю, что на меня нашло.
- Пусть теперь турбины меня подождут, - сказал я, - мне не раз приходилось ждать турбины, пусть теперь они меня подождут.
Конечно, так рассуждать нелепо.
Уже Кампече встретил нас зноем - солнце в мареве, липкий воздух, вонь гниющих болот; а когда вытираешь пот с лица, то кажется, что сам воняешь рыбой. Я не сказал ни слова. В конце концов перестаешь вытирать пот, сидишь с закрытыми глазами, дышишь, не разжимая губ, прислонившись головой к стене и вытянув ноги. Герберт был совершенно уверен, что поезд идет каждый вторник - так по крайней мере черным по белому значилось в путеводителе, привезенном из Дюссельдорфа, но после пяти часов ожидания вдруг выяснилось, что мы приехали не во вторник, а в понедельник.
Я не сказал ни слова.
В гостинице есть хоть душ и полотенца, пахнущие, правда, камфарой, как, впрочем, всегда в этих краях; а когда стоишь под ослизлой от сырости занавеской, на тебя падают какие-то жуки длиной в палец; я их сперва топил, но спустя некоторое время они вновь выползали из стока, и в конце концов мне пришлось давить их пяткой, чтобы спокойно принять душ.
Ночью мне снились эти жуки.
Я решил бросить Герберта и улететь на следующий день назад - в полдень был самолет, а что до товарищества…
Я снова почувствовал, что у меня есть желудок.
Я лежал совершенно голый.
Всю ночь стояла невыносимая вонь.
Герберт тоже лежал совершенно голый.
Кампече как-никак все же город, населенный пункт, где есть электричество, так что можно побриться, есть телефон; но на всех проводах там сидят рядком грифы и ждут, пока не сдохнет с голоду собака, или падет осел, или зарежут лошадь, и тогда они слетают вниз… Мы подошли как раз в тот момент, когда они рвали на части кучу внутренностей - целая стая черно-фиолетовых птиц с кусками окровавленных кишок в клювах; их ничем нельзя было спугнуть, даже машины они не боялись, просто перетаскивали падаль подальше, не взлетая, а только перепрыгивая с места на место, и все это - посреди базара.
Герберт купил ананас.
Я твердо решил, как уже сказал, лететь назад в Мехико-сити. Я был в отчаянии. Почему я этого не сделал, не знаю.
Вдруг оказалось, что уже полдень…
Мы стояли на молу, где меньше воняло, зато еще больше пекло солнце, потому что совсем не было тени, и ели ананас; нам пришлось наклониться вперед - он был такой сочный, что с него просто текло, а потом перегнуться через перила, чтобы сполоснуть липкие пальцы; теплая вода тоже оказалась липкой, но, правда, не сладкой, скорее, соленой, и пальцы воняли водорослями, мазутом, ракушками, какой-то гнилью, так что их пришлось тут же вытереть платком. Вдруг гул мотора! Я стоял оцепенев. Мой "ДС-4", который должен был доставить меня в Мехико-сити, пролетел как раз над нами, потом круто повернул в открытое море и там растворился в раскаленном небе, как в синей кислоте…
Я не сказал ни слова.
Не знаю, как прошел тот день.
Но он прошел…
Наш поезд (Кампече - Паленке - Коатцокоалкос) оказался лучше, чем можно было ожидать: тепловоз и четыре вагона с кондиционированным воздухом - мы тут же забыли про жару, а вместе с ней и про нелепость этого путешествия.
Помнит ли меня Иоахим?
Поезд то и дело останавливался в ночи, почему - понять было невозможно, нигде ни огонька, только далекие зарницы позволяли разглядеть, что вокруг джунгли и болота, мы видели вспышки сквозь сплетения черных деревьев, наш тепловоз гудел и гудел в темноту, а открыть окно, чтобы посмотреть, в чем дело, нельзя было. Потом мы вдруг снова трогались, ехали со скоростью тридцати километров в час, хотя колея шла по равнине и была прямая как стрела. Все же мы были рады тому, что хоть как-то движемся вперед.
Я вдруг спросил:
- А почему они, собственно говоря, разошлись?
- Не знаю, - сказал он, - она как будто стала коммунисткой.
- Из-за этого?
Он зевнул.
- Не знаю, - повторил он. - Что-то не ладилось. Я никогда не расспрашивал.
Когда поезд остановился в очередной раз, я подошел к двери вагона, чтобы выглянуть наружу. Меня обдало зноем, про который мы забыли, и сыростью; темень и тишина. Я опустился на подножку. Тишина и зарницы. На прямой как стрела колее стоял буйвол - вот и все. Он стоял неподвижно, как чучело, его ослепил прожектор нашего тепловоза. У меня сразу же выступил пот на лбу и шее. А тепловоз все гудел и гудел… Вокруг непроходимые заросли - и только. Через несколько минут буйвол (может, это был и не буйвол) вышел из полосы света; потом я услышал шорохи в зарослях, хруст веток, топот, всплеск воды, которой не было видно в темноте.
Мы снова тронулись.
- У них есть дети? - спросил я.
- Дочь.
Мы расположились ко сну - куртки сунули под головы, ноги вытянули, примостив их на пустые сиденья напротив.
- Ты ее знал?
- Да, - сказал я. - А что?
Вскоре он заснул.
Когда стало светать, мы все еще ехали среди зарослей, над плоским горизонтом джунглей взошло солнце; множество цапель, завидев наш медленно приближающийся поезд, белыми стаями взметнулись к небу; заросли без конца и без края, иногда несколько индейских хижин, полускрытых за деревьями, изредка - одинокая пальма, но в основном - лиственный лес, акации и незнакомые мне растения, чаще всего - кусты и какой-то допотопный папоротник; чаща, кишащая желтыми, как сера, птицами, солнце словно сквозь матовое стекло, струящийся воздух, зной.
Мне снились сны… (Не Ганна!)
Когда мы снова остановились посреди джунглей, выяснилось, что это и есть Паленке, богом забытая станция, где никто не вошел и никто, кроме нас, не вышел; небольшой навес рядом с колеей, семафор - вот и все, нет даже второй колеи (если мне не изменяет память); мы трижды переспросили, действительно ли это Паленке.
Пот сразу покатил с нас градом…
Поезд тронулся, а мы сиротливо стояли возле багажа, словно здесь был конец света и, уж во всяком случае, конец цивилизации, а "джипа", который должен был ждать господина из Дюссельдорфа, чтобы сразу же везти его на плантацию, конечно, и в помине не было.
- There we are!
Я рассмеялся.
Там все же было какое-то подобие дорожки; после получаса ходьбы, когда мы уже совсем вымотались, из-за кустарника появились дети, а потом и погонщик ослов, конечно индеец, который взял наш багаж, у меня в руках осталась только моя желтая папка на молнии.
Пять дней мы провисели в Паленке.
Мы висели в гамаках (пиво всегда стояло рядом, до него можно было дотянуться рукой) и потели - потели так, словно это было целью нашей жизни, - совершенно не в силах принять какое-либо решение, пожалуй, даже очень довольные, потому что пиво здесь оказалось превосходным - "Юкатека", куда лучше, чем бывает у нас на родине; мы висели в гамаках, пили, чтобы потеть дальше, и я не знал, чего же мы, собственно говоря, хотим.
Мы хотели достать "джип".
Если это все время не повторять, то забываешь, а мы почти не говорили. Странное состояние.
"Джип", да, но где его взять?
От разговоров еще больше хотелось пить.
У хозяина нашей крохотной гостиницы (Лакруа) была машина "лэндровер" - очевидно, единственная в Паленке; и она ему была нужна, чтобы привозить с вокзала пиво и приезжих - любителей пирамид, туристов, интересующихся развалинами индейских памятников; в те дни там был только один такой любитель, молодой американец, который слишком много говорил, но, к счастью, уходил на целый день осматривать руины, которые, как он считал, и мы должны обязательно посетить.
Я не собирался этого делать!
От каждого шага обливаешься потом, который тут же приходится возмещать пивом; и чувствуешь себя сносно, только если висишь в гамаке, не шевелясь, и куришь; единственно возможное состояние - полная апатия; даже слух, будто плантация по ту сторону границы вот уже два месяца как заброшена, нас не взволновал; мы с Гербертом только переглянулись и продолжали потягивать пиво.
Наш единственный шанс: "лэндровер"!
Целыми днями он стоял перед гостиницей…
Но хозяин, как я уже говорил, не мог без него обойтись.
Только после захода солнца (точнее, солнце здесь не заходит, а постепенно пропадает в мареве) становилось немного прохладней, хотя бы настолько, что можно было болтать всякий вздор. О будущем немецкой сигары, например! Я считал, что наше путешествие и вообще все это - курам на смех. Бунт туземцев! В это я не верил ни одной минуты. Для этого здешние индейцы слишком мягки, миролюбивы, чуть ли не ребячливы. Вечерами они молча сидят на корточках в своих белых соломенных шляпах прямо на земле, недвижимо, словно грибы, не испытывая даже потребности зажечь огонь. Они вполне довольствуются тем светом, который получают от солнца и луны, - какой-то немужественный народ, они неприветливы, но при этом совершенно безобидны.
Герберт спросил, что же я в таком случае думаю.
- Ничего!
- Что же нам делать? - спросил он.
- Принять душ…