С момента покупки дома Жмых совершал восхождения на чердак ежедневно. Был даже случай, когда он лазал туда в температурной горячке – ему показалось, что в доме слишком жарко и душно: мамочка нажарила хату, – и что недомогание его идет не изнутри тела, а снаружи, и на чердаке ему будет в самый раз. Промерзший чердак действительно помог Жмыху. Жмых приставил стремянку к люку, поднялся по ступенькам и втолкнул крышку внутрь. А затем, разделившись на три части, отошел в сторонку и наблюдал, как здоровый Жмых втягивает в чердак тело Жмыха больного. На чердаке здоровый Жмых подвел больного напарника к окошку и заставил его прижаться лбом к заиндевелому стеклу. В момент, когда лоб растопил посреди серых узоров круглую амбразуру, Жмыхи снова сделались одним человеком, спустившимся с чердака без свидетелей и без посторонней помощи. Своим странным выздоровлением Жмых сильно удивил мамочку, не далее чем 15 минут назад заходившую в Жмыхову спальню и трогавшую ему горячечный лоб.
Шли неделя за неделей, и на чердаке ничего не менялось: через грязное стекло сочился неопрятный серый свет, как будто снаружи было пасмурно; старые доски ската, с внешней стороны покрытые оцинкованным железом, внутри хранили следы давнего пожара. Все как всегда. Но, проведя на чердаке десять-пятнадцать минут, Жмых знал, как ему поступить:
– расширить слуховое окно;
– настелить поверх рубероида двухдюймовые доски;
– заменить семь обгоревших досок ската свежими;
– сесть возле окна и…
Все это он обязательно сделает, когда придет время. Даже то, что забыл.
Каждый вечер, улегшись в постель и терпеливо дождавшись, когда мамочка перестанет шурудить за стеной, Жмых переносил себя на отремонтированный чердак и пытался вспомнить, что ему следует сделать, сидя у засиженного звездами окна. Каждый день Жмых поднимался на чердак, чтобы узнать, пришло ли время – или надо подождать еще.
Весной и летом нужное время было так далеко, что Жмых не понимал, сколько же именно ему придется ждать, годы или месяцы. Входя – утром ли, вечером – в чердак, Жмых вдыхал запах застарелой гари, и ему делалось радостно и одновременно тоскливо. Он подходил к слуховому окошку, которое всегда показывало дождь, и осторожно прикасался пальцами к грязному стеклу. Он стоял на том самом месте, где когда-нибудь станет сидеть и что-то делать. Что-то очень важное, забытое сейчас, но должное непременно вспомниться. Иногда Жмых садился на рубероид и, обхватив колени руками, пересчитывал обгорелые доски ската.
– Семь, – говорил Жмых вслух, и чердак обдувал его лицо легким сквозняком, появлявшимся и исчезавшим сразу вдруг. Иногда Жмых проговаривал вслух все пункты по порядку:
– расширить слуховое окно;
– настелить поверх рубероида двухдюймовые доски;
– заменить семь обгоревших досок ската свежими;
– сесть возле окна и…
Чердак внимательно слушал, но не подсказывал.
Прошло восемь месяцев. С наступлением осени Жмых впервые почувствовал: пора. Одним поздним вечером он поднялся на чердак с карандашом, бумагой и рулеткой. Чердак молчал. В воздухе была настороженная выжидательность. Жмых уловил ее – все-таки недаром общался с чердаком столько времени, можно было выучить его характер.
– Расширить слуховое окно, – сказал Жмых и прислушался.
В душноватом чердачном воздухе прошелестело согласием, и Жмых продолжал:
– Постелить доски на пол. Пятерку. Лиственницу, она красивая. Красить не буду.
Чердак осторожно улыбнулся. Жмых выждал с минуту, утверждаясь в настроении чердака.
– Заменить горелые доски…
Внезапно под коньком что-то громко треснуло. Жмых вздрогнул и посмотрел вверх. Конек как конек. Стропила. Доски. Семь обгоревших.
– Заменить…
В чердачном воздухе отчетливо запахло мокрой гарью. Вонь была такой густой, что Жмыха замутило.
– Не надо??? – Жмых изумленно смотрел на горелые доски. – Семь штук, – пробормотал он.
Чердак молчал.
– Не надо менять? – переспросил Жмых.
"Нет", – ответило ему быстрым сквозняком.
– Ну ладно. – Жмых пожал плечами. – Не хочешь – не буду. Почему? Странно. Почему?
Странно было бы ждать подробного ответа.
– Ну хоть покрасить-то можно? – спросил Жмых. – То есть я вообще-то утеплить хотел. Чтоб и зимой тоже.
Чердак согласно выдохнул.
– Спасибо, – сказал Жмых.
Он подошел к той части ската, на которой были следы пожара, и провел пальцем по обгорелой доске. На пальце не осталось сажи. Жмых понюхал палец. Палец не пах ничем. Жмых спустился в сад и принялся стаскивать на поляну сухие ветки яблони, а потом, запалив костер, сел напротив и уставился в черное небо. Ветки стреляли искрами. Искры уносились вверх и превращались в звезды.
Самым сложным оказалось объяснить узбекам, почему нельзя трогать семь аварийных досок. Бригадир по имени Бек ("Узбек Бек", – хмыкнул в голове Жмыха филолог) только что пальцем у виска не крутил, силясь опротестовать Жмыхов план чердачной реконструкции.
– Плохие доски, – убеждал он Жмыха. – Надо менять. Недорого! Семь досок поменять – недорого! Почему не хочешь?!
"Чердак не хочет", – это не ответ для узбека Бека. Узбек Бек подумает, что Жмых сумасшедший.
– Иди нахуй, – сказал Жмых. – Сказано: не надо. Значит, не надо.
– Хорошо, – ответил Бек.
Пока шел ремонт, Жмых поднимался на чердак прежде строителей, а покидал его тогда, когда мамочка – там, внизу – уже закрывала за ними калитку.
Двойная обрешетка по стропилам – для кровельной вентиляции. Напоследок – пальцем по обгоревшим доскам. Спите, доски, постель вам – парозащитная пленка и базальтовые маты. Ореховые доски-дюймовки чистовой вам обшивкой. Старый утеплитель под рубероидом поменяли на высокотехнологичный базальт. Рубероид, прощай. Здравствуй, лиственничный пол. Фасадную стену под дополнительный опорный брус – готово. Между брусками – оконный проем в натуральную величину Большой Медведицы и пары-тройки ее соседей. Старую раму со стеклами, так и не познавшими моющих средств, отставили к стене и забыли снести вниз. "Потом сам уберу", – подумал Жмых.
Привезли новое окно. Белый пластик, тройной стеклопакет. Оконный блок подняли на веревках со двора. Установили. Обшили красотой. Когда все сестры получили по серьгам и мамочка закрыла калитку, Жмых лег на лиственничный пол и почувствовал, как сквозняк, каждый раз возникавший невесть откуда, погладил его по щеке.
– Дура сентиментальная, – сказал он то ли себе, то ли чердаку, перевернулся на бок и уснул.
Приученная не лезть не в свое дело мамочка ни разу не влезла в люк. Жмых проснулся сам. Было около полуночи. Он лежал в лунном квадрате, и перемычка окна бросала на него резкую тень с острыми краями. Жмых примерился и лег так, чтобы "I" рассекла его на равные части. До. После. Полежал, рассеченный надвое. Сел. Встал на колени. Дотянулся до старого окна. Крякнул, подняв окно и, все также на коленях, перетащил его поближе к луне. Сел. Поставил окно перед собой. Порылся в кармане и нашел зубочистку.
"Ну и что", – подумал Жмых и выцарапал на липкой оконной грязи слово "хуй".
Зачеркнул. Посидел. Нарисовал домик. Почесал переносицу и написал: "Я список кораблей прочел до середины".
– До середины, – повторил он вслух. – Я список кораблей прочел до середины.
По чердаку пробежал сквозняк. Жмых уловил в нем запах водорослей.
– Я список кораблей прочел до середины.
За новым пластиковым окном мигали осенние звезды. По чердаку гулял майский ветер, пахнущий дождем и йодом.
– Я список кораблей прочел до середины.
Говорят, единственный вопрос, который ему задал кредитный эксперт, звучал так:
– Вы честный человек?
– Да, – ответил Жмых, – я честный человек.
Поздним вечером того дня, когда у овчаровского пирса ошвартовался новенький сейнер по имени "Мицар", Жмых пришел на чердак с бутылкой шампанского.
– Я честный человек, – сказал Жмых, – я тебя никогда не брошу.
Слово он сдержал. Судоходная компания "Семь звезд" быстро стала самым богатым предприятием побережья, но никакого недоумения у жителей Южнорусского Овчарова не вызывает тот факт, что миллионщик и судовладелец Жмых живет вместе с мамочкой в одноэтажном домике на северо-западной оконечности деревни. Живет – значит, ему так нравится. Живет – стало быть, не пришло время умирать. А раз не пришло время умирать, значит, надо жить. Семь обгорелых досок Жмыхова чердака тому свидетели. Да старое чердачное окно в его комнате, к которому Жмых, на удивление мамочки, категорически запретил ей прикасаться.
Окно очень грязное. Его липкая грязь искарябана так, что ничего нельзя на ней разобрать, только рисунок – и, видно, домик, а над домиком звезды, подписанные в нестройном порядке.
"Мицар"
"Алиот"
"Капелла"
"Изар"
"Сегинус"
"Менкалинан"
"Арктур"
Свойкины
– Замечательно ты устроилась. Замечательно. Молодец.
Игнатьич стоял посреди тропинки и разговаривал с пустотой – так увидела ситуацию его пожилая дочь, перебиравшая на кухонном подоконнике семена. Занавеска тяжелого тюля – такие теперь только в деревнях и увидишь – скрывала ее, да батя и не оглядывался на дом. Игнатьич вообще никогда не оглядывался: давняя травма шейного позвонка не позволяла ему ни наклонять, ни поворачивать голову. Если Игнатьичу нужно было посмотреть вбок, он разворачивал весь корпус – вместе с сущностью, чья индивидуальность и харизматичность была столь явной, что поганое слово "брюхо" к ней не подходило совершенно.
Кроме выдающегося живота, больше ничего толстого в Игнатьиче не было. Сухой поджарый зад, опрятная спина без излишеств, мощные лопаты рук с пальцами-гвоздодерами – все в Игнатьиче было подогнано один к одному и содержалось в превосходном рабочем порядке. Живот на этом туловище должен бы выглядеть совершенно чуждым, но отчего-то странно гармонировал со своим носителем. Так же гармонично выглядела бы пара старых друзей – несмотря на то, что один высок и худ, а другой не вышел ростом, да вдобавок толст. Игнатьич относился к животу ровно: без раздражения, без иронии. Но и без пиетета. Иногда клал на живот руки. Иногда похлопывал. Время от времени почесывал. Оказывал ему дружескую услугу, вынимая сор из пупка.
– Может, перенесешь манатки?
Игнатьич разговаривал с воздухом, опершись о живот. Настенька, забыв семена, наблюдала за отцом в окно.
– Как тебя обходить? Я ж переломаю все, дура ты.
Игнатьич овдовел лет сорок назад и больше не женился. Дочь его, очень болезненно пережив смерть матери, стала взрослой, но замуж не вышла и жила в отцовском доме, относясь к Игнатьичу с такой доброжелательной снисходительностью, как если б Игнатьич был ее любимым – хоть и не всегда разумным – племянником. Она была очень похожа на отца, но выглядела если уж не старше его, то ровесницей – точно. Игнатьич, меж тем, называл ее Настенькой.
– От ты ж придумала, – сказал Игнатьич в пустоту.
Миг – и мамина сирота, обежав дом, стояла на садовой тропинке позади бати.
– Батя, ты не того? – сказала Настенька, но, не договорив, увидела отцова собеседника. Даже странно, что такой гигантский паук не был заметен из ближнего окна кухни.
Паутина, размерами и общей конфигурацией похожая на гамак, была привязана с одной стороны к яблоне, а с другой – к старой сливе. Ее плетение было настолько прочным и толстым, что жилище паука казалось сделанным из бельевых веревок, посеревших под снегами и дождями.
– Самка, – сказал Игнатьич, кивнув на гамак. – Самцы – они маленькие.
Огромная коричневая паучиха была занята важным делом: не обращая никакого внимания на зрителей, она деловито, хотя и без спешки, прибиралась в паутине, освобождая ее от высосанных насекомых.
– Ишь ты, – сказал Игнатьич, – какая.
Затем сорвал с яблони листок и аккуратно положил его на нижний край плетения. Хозяйка тут же направилась к новой детали интерьера и, недолго над нею поразмыслив, выкинула прочь. Игнатьич радостно засмеялся.
– Пусть висит, – сказал он. – Хуй с тобой.
И, развернув живот к дочери, добавил:
– И ты не ломай тоже.
Настенька хмыкнула и пошла в дом.
Игнатьич шагнул с тропинки, обошел паутину и двинул к мастерской, куда, собственно, и направлялся за какой-то небольшой надобностью, вроде подходящего обрезка доски, чтоб подсунуть его под бак с дождевой водой – вон как накренился; впрочем, за чем именно шел Игнатьич в дальний угол сада, совершенно неважно.
– Батя, а ты это говно нахрена в дом припер? – крикнула Настенька, уже стоя на заднем крыльце.
– Какое говно? – отозвался Игнатьич через весь сад. – Потом посмотрю, погоди.
Дом Свойкиных расположен в низменной части Южнорусского Овчарова, на одноименной Южнорусско-овчаровской улице. Длинное название никто не произносит полностью: "Овчаровская" – и все. Но когда всех жителей деревни обязали прикрепить к домам однотипные адресные таблички, которыми за небольшую плату взялся торговать сельсовет, полное имя улицы сыграло с жителями Южнорусскоовчаровской улицы нехорошую шутку. Больно было смотреть, как какая-нибудь старуха – в чем только душа держится – тащит зимой здоровенную штуку жести, издали похожую на сноуборд, и как сносит ее в кювет ветром, нашедшим подходящий парус. Мы дважды подвозили таких старух на Овчаровскую, которая находится далеко в стороне от нашего дома, и нам туда никогда не по пути.
И со Свойкиным Николаем Игнатьевичем мы бы вряд ли познакомились, если б не понадобились нам перила на новую террасу: Игнатьич был столяром, выточившим для наших перил деревянные балясины. В деревне, даже такой большой, как наша, знакомства происходят исподволь – слово за слово, и новый приятель уже потчует вас фирменными баклажанами. А можно и пять лет прожить, роднясь с соседями общим забором, и не знать при этом, что старший их сын женат на соседской же дочке, с которой, впрочем, вы тоже виделись не более чем дважды или трижды.
Дочь Игнатьича оказалась знакомой нам кондукторшей рейсового автобуса "Владивосток – Южнорусское Овчарово". Однажды, чтобы не ехать в город самим, мы передавали с нею кое-какие бумаги для нашего юриста. Сам Игнатьич стал после балясин бывать у нас время от времени, потому что посчитал нас умными людьми, с которыми есть о чем поговорить. И это было вполне взаимно.
– И показывает мне кусок лопаты, – говорил Игнатьич. – Мол, я с ума выжил на старости лет. Мол, говорит, ты, батя, еще бы цепь бывшую собачью на стол положил, вон, говорит, она висит на заборе. А я, – говорил Игнатьич, – ни сном ни духом.
Со своей восьминогой приятельницей Игнатьич познакомил нас, когда мы заехали к нему спросить, не согласится ли он изготовить для нас дубовые бочки: мы не были уверены в согласии Игнатьича, ведь столярные и бондарные работы – не совсем одно и то же. Игнатьич между тем сообщил, что бочки он делает прекрасно и что у него есть готовые – мы даже можем посмотреть и выбрать подходящие, если захотим. А не захотим, так он сделает такие, какие нам надо. И повел нас в свою мастерскую в углу сада.
Понятно, что паутина поперек тропинки не могла остаться нами не замеченной.
– Видите? – Игнатьич, шедший впереди, остановился, развернул к нам живот и указал рукой себе за спину. – Подружка моя. Я ей ночных бабочек таскаю.
Паучиха сидела ровно по центру паутины. Под паутиной, на дорожке, в великом множестве валялись крылья бабочек. Сама паутина была чиста и просторна, как выставочный павильон перед открытием.
– Ненавидит, когда что-то лишнее, – сказал Игнатьич. – В точности Настенька моя.
И в доказательство своих слов положил на паутину спичку.
Паучиха, казалось, нахмурилась и поджала жвала. Как только Игнатьич убрал руку, хозяйка гамака устремилась к постороннему предмету, ловко открепила его и сбросила наземь. Прежде чем продолжить путь в мастерскую Игнатьича, мы еще немного постояли у паутины, в которую Игнатьич три или четыре раза подбрасывал мелкой карманной дряни. И каждый раз паучиха кидалась к непрошенному подарку, терпеливо открепляла его и, к восторгу Игнатьича, вышвыривала прочь.
Бочки оказались что надо: не большими, но и не маленькими, все доски впритирку; а больше мы про бочки ничего и не знали. То был первый год, когда мы собрались солить помидоры и огурцы не в банках, "по-городскому", а в дубовых бочках, как это делали все наши овчаровские знакомые. А новые бочки, говорили они, следует загодя замочить в воде, чтоб разбухли как следует и не вбирали в себя рассол.
Настенька Свойкина пришла к нам в конце июля.
– Батя просил вас приехать, – сказала она. – Лежит, встать не может. Вы говорили, врач у вас надежный есть.
Через три недели Игнатьича выписали. Без огромного своего живота, в котором, как мы и подозревали, жила гигантская опухоль, он казался одиноким и неприкаянным. Опухоль была незлокачественной, да и Игнатьич легко перенес операцию, но что-то в нем как будто надломилось. Он стал печален и задумчив.
– Я уже не могу, – сказала нам Настенька. – Он точно с ума сошел. Целыми днями у паутины торчит, а мне ж вставать рано, я и ложусь рано. А только лягу, он, видать, того и ждет. И хлам в дом тащит. Что ни утро, хлам из дома вывожу. Вывозила. Больше не могу. Полюбуйтесь.
И открыла дверь в комнату.
Такого мы еще не видели. Комната была до потолка завалена рухлядью. В переплетении ножек от старых стульев виднелись мятые кастрюли, драные ватные матрасы и какие-то совершенно не опознаваемые предметы. Нам удалось разглядеть ржавый бок допотопного холодильника, расколотую детскую ванночку розовой пластмассы, гриф штанги с двумя разнокалиберными блинами на концах, велосипедную раму и, – мы вышли вон, пораженные и подавленные.
Игнатьич окликнул нас из сада.
Он сидел на стуле, установленном подле паутины, в центре которой замерла паучиха. Все остальное пространство паутины занимали спички. Гора спичек под паутиной говорила о том, что паучиха все же избавляется от ненужных ей вещей, но в данный момент она даже не пыталась двинуться с места.
– Настенька считает, что я сошел с ума, – сказал Игнатьич.
Мы молчали, не зная, что сказать. Расколотая ванночка и ржавая штанга были красноречивей, чем Настенька, мы и Игнатьич, вместе взятые.
– Моя дочь больна, – продолжал наш приятель. – Каждый день тащит в дом помойку, ничего не помнит, а говорит, что это я.
Мы молчали.
– Я не знаю, как быть, – сказал Игнатьич.