Гражданин убегающий - Владимир Маканин


Владимир Маканин
Гражданин убегающий

1

Ко всем его болячкам только и не хватало поганой мысли о том, что всю свою жизнь он, Павел Алексеевич Костюков, был разрушителем. Хлесткая мыслишка точила и портила кровь (а сболтнул ее один дурачок у костра, в азарте, сам тоже хлесткий и молодой - руками размахивал!.. Да вы не смущайтесь, Павел Алексеевич. Мы ведь тоже убегаем. А разве за нами всеми, за человечеством, не гонится отравленный заводами воздух? Разве за нами не гонится мертвая от химикатов вода и рождающиеся больные дети? - это он так утонченно над Павлом Алексеевичем издевался, подсмеивался, руками всплескивал - молодой, зеленый, а уж болтовни полон рот). К счастью, слова скоро сходят. И как забылись многие такие мыслишки, забудется эта. Не последняя.

Прихрамывая, он шел вдоль ручья и не пристальным даже глазом видел там и тут следы людей: уже натоптали. А вот левее оврага (и тоже без малейших усилий) он увидел, угадал обширное место, где нога не ступала. Нетронутость разливалась как запах. Он алчно глянул в мелколесье, в естественное прорядье стволов, но ничто там не шелохнулось, словно бы он, Павел Алексеевич Костюков, и его взгляд были ноль, ничто. Он смотрел, чуть ли не выпрыгивая туда сердцем, а там не шевельнулась и травинка: тихое мелколесье жило само собой, млело… Если бы Костюкову, хотя бы и в шутку, сказали, что человечество в целом устроено таким образом, что разрушает оно именно то, что любит, и что в разрушении-то и состоит подчас итог любви, - если бы это ему у костра сказали, он бы, пожалуй, поверил и даже принял бы на свой счет как понятное. В конце концов, он - один из людей.

- Ко мне! - крикнул он псу.

Собака увязалась за ним еще у времянки, у общежития, и плелась сзади. А нехоженость дразнила, мелкостой лишь чуть приоткрывал совсем уж нетронутый массив больших деревьев. Меж ветвей ни просвета: как не проверить. Оглянувшись на пса, Павел Алексеевич властно, свистом его подозвал - криком послал вперед, пес метнулся, с лаем запрыгал, наскакивая на частые стволы, но вот, застывший у самой черты непролаза, он развернулся и будто бы с непониманием прибежал опять к Костюкову.

- Врешь. Все ты понимаешь! - укорил он пса. И еще раз криком послал туда - пес не шел.

Костюков хрипло рассмеялся, подумал, что ночью, когда в общежитии он плотнее, теплее закутается в казенное одеяло и отвернется к стене, он непременно перед самым сном вспомнит, как пес отступил.

И он замахнулся, прогоняя пса.

Если бы тот умник у костра хоть на минуту всерьез задумался о том, что люди, человечество - никакие не искатели и никогда искателями не были, он бы так не веселился, думал Павел Алексеевич. В этом есть нехорошая правда, и потому-то люди и хватаются за новое, что слишком уж близко коптят их прежние дела. Люди, быть может, никогда не искали и не ищут - люди просто-напросто убегают от собственных своих следов, убегают от предыдущих своих же разрушений (и мальчишка у костра зря этим шутил!). Люди не хотят, не желают видеть, что они тут наворочали, и спешат туда, где можно (будто бы!) начать сначала. В этом вся их мудрость: если, мол, мы уйдем и забудем прошлое, глядишь, и прошлое отойдет в сторонку и забудет нас. Ан нет. Не получается.

Когда-то тяга к природе была для него всем на свете - Павла Алексеевича она мучила с самой юности и кидала, бедного, в один конец, и в другой, и в пятый. Да уж, была страсть. Он был инженером-строителем, потом его звали инженеришкой, потом он совсем опустился, однако же всплыл, работал он, и опускался, и подымался, а с некоторого момента уже и не следил, каким словом означается внешний его уровень. С годами и с сединой страсть не кончилась, но она как бы все мельчала, принимая самые разные обличья, и, быть может, в смене этих разных обличий первопроходца (в проживании их!) и состояла нехитрая духовная жизнь Павла Алексеевича Костюкова. Да и обстоятельства, как говорится, способствовали.

Сильно прихрамывая, он пошел через глинистый овраг напрямую - вертолет уже садился, и не мешало бы быть сейчас начеку. Письмо (Павел Алексеевич так и не помнил, куда его дел - выбросил, что ли) пришло вчера, и ничего хорошего от письма он не ждал, как не ждет ничего хорошего всякий обнаруженный.

Оборвав еловую лапку, он сунул ее в рот и теперь перетирал зубами две-три иголки. Смотрел. Он не хотел бы среди прилетевших увидеть знакомую женскую фигурку, впрочем, за столько лет фигурка могла превратиться в незнакомую, тут опять же следовало быть начеку. Уже много лет Павел Алексеевич не оправдывал себя ни романтикой таежника, ни судьбой-индейкой, ни свирепостью покинутых женщин и ничем прочим, - он был, каким был. Звук нарастал. Оглядываясь, он посматривал на садящийся вертолет и самым медленным шагом шел поодаль. Он на эти вертолеты насмотрелся. И на женские фигурки, пересекающие зеленое поле, он насмотрелся тоже.

Выплюнув раскисшую хвою, он закурил; издали он видел, что уже началась неспешно и лениво разгрузка, а пассажиров вышло всего-то два человека - к счастью, незнакомые. (От мужских знакомых фигур тоже хорошего не жди - детей Павел Алексеевич больше не заводил. Не хотел. Он исчезал вовремя, однако в дни молодости гибкого этого опыта, конечно, не было, и дети, конечно, были. Грехи молодости, как положено всяким грехам, шли в рост, тянулись и, вдруг вымахав, стали кряжистыми парнями со знакомыми фигурами. А поселки неподалеку, куда денешься. Столкнувшись, Павел Алексеевич сразу же давал денег, однако парнишка отстать от папаши не спешил, и тогда Павел Алексеевич начинал нервничать, а кряжистому парнишке эти отцовские отшатывания и иные оттенки очень нравились: "Люблю дразнить папашу!" Потом и второй сынок появился на быстроменяющемся вертолетном горизонте/) Павел Алексеевич то ли усмехнулся, то ли поморщился от застарелой сложности своего бытия, затоптал окурок и, наконец, повернул.

Общежитие, если через мелкий ельник, было недалеко.

Когда он вошел в комнату, Томилин замахал руками:

- Ну наконец-то… Где ты был?

- Смотрел глину - в овраге. (Он и правда посмотрел глину.)

- Где это?

- У вертолетной площадки.

Томилин схватился за голову:

- Какая глина!.. Я погибаю, а ты глину в овраге смотришь!

Павел Алексеевич сел. В комнате было душно. Томилин, прислушиваясь, пребывал в страхе (если внизу в общежитии хлопала дверь, Томилин вздрагивал).

- Не могу жить так. Не могу, - тянул он ноющим голосом.

Он даже и стонал.

- Зачем я только с ней связался. Замучает меня…

Связался он с поварихой Эльзой: связался по совету Павла Алексеевича и не без его помощи, так что теперь Павлу Алексеевичу это засчитывалось и числилось как бы в укор. Сначала Томилину было плохо без женщины, а потом было плохо с женщиной, есть такой сорт людей, и тут уж ничего не переиначишь: Томилин не менялся. Как и Павел Алексеевич, Томилин был перекати-полем, но только был он москвич, был интеллигентен, мягок, любил поныть. И повспоминать любил - когда-то у него умерла жена Аннушка, молодая и красивая и будто бы необыкновенно нежная женщина; умерла она внезапно. Похоронив ее, Томилин жить в Москве не сумел - сорвался с места и вот уже много лет кочевал бок о бок с Павлом Алексеевичем. Третьим с ними был Витюрка, тоже пятидесятилетний и тоже одинокий мужик.

- Связался - развяжись.

- Как?

- А как получится.

- Ты хам, Павел. Хамам легко жить. - Томилин терзался. - Заарканит она меня, Павел…

- Не ной, - одернул Павел Алексеевич. - Поговорю с ней - хочешь?

- Ради бога, нет! - всплеснул руками Томилин. - Ради бога! Только хамства твоего тут не хватает.

- Тогда чего ты хочешь?

- Не знаю…

Зато Павел Алексеевич знал: дело само собой клонилось к тому, к чему оно у них клонилось обычно, - к отъезду. Они как раз сдали второй жилой корпус, а люди они не подневольные, сегодня поработали здесь, завтра поработают там, - в этом была своя и уже привычная правота. Павел Алексеевич усмехнулся:

- Что же, давай сматываться.

- А Витюрка согласится?

Томилин, конечно, знал, что Витюрка согласится, вопрос в никуда - он просто так спрашивал, он ныл. Павел Алексеевич, как бы и впрямь советуясь, глянул на пустую сейчас кровать Витюрки (втроем они здесь жили) и ответил утонченному Томилину не без насмешки:

- Почему же не согласится - корпус мы сдали.

Томилин вспомнил умершую жену:

- Аннушка, зачем ты покинула меня? Аннушка, вся моя жизнь пошла прахом… - Дальше в знакомом для Павла Алексеевича порядке должно было последовать: "зачем я, Аннушка, не умер с тобой вместе", и "голубка моя нежная", и кое-что из предчувствий Аннушки, повторявшей "в то серенькое утро", перед смертью: нелегко, мол, милый, тебе без меня будет. Кляня очередную повариху, Томилин непременно должен был поплакать об Аннушке. Павел Алексеевич стал утешать. К словам Томилина он давно привык и давно не подшучивал: кто-то пьет портвейн, а кто-то плачется, а третий просто молчит, велика ли, в сущности, разница?

Послышался хрясткий стук в дверь - Томилин мигом смолк (вспоминая, он, к счастью, не вынул на этот раз фотографий Аннушки: ему не пришлось суетиться и спешно прятать их подальше), - повариха Эльза ворвалась в комнату: "А-а-а, голубчик, прячешься - надоела я? Толста слишком?.. А когда начинал любовь, я не была толста?!" Багровая и мощная, Эльза стремительно надвигалась: нет уж, родной, поговорим. Щеки ее прыгали. Томилин жалобно пискнул:

- Занят я - не видишь разве?

Повариха Эльза этого не видела:

- Занят, плюгаш несчастный?.. Да Эльзу все любят и знают, любой за подарок считает пожить у меня…

- Не ори, - сказал Павел Алексеевич.

- Этот еще пасть свою поганую разевает, алиментщик проклятый!

Томилин тоже вдруг нахохлился и стал значительным. И строго одернул:

- Павел!..

Он счел, что Павел Алексеевич грубит, и тогда Костюков рассмеялся и ушел, пусть выясняют сами и без него. И они выясняли: "… Кормила его, поила. Лучшие куски отдавала!" - голос Эльзы рвался из комнаты с силой и гулял по всему этажу, как гуляет сквозняк. Павел Алексеевич шел коридором каменного двухэтажного типового общежития - он видел и перевидел эти комнаты, приезжая и поселяясь в них легко, как в родной дом. И незнакомые лица были как родные. А вот знакомое лицо (где бы ни мелькнуло) настораживало - знакомых он остерегался, кочевым нюхом и опытом зная, что знакомое лицо сначала приближается глазами, а уже потом чего-то хочет, требует. (А если не хочет и не требует, то что-то втайне помнит.)

Далеко не ушли; на груде корявого кирпича местного обжига расположилась чуть ли не половина бригады (среди них и болтун вчерашний, у костра). Павел Алексеевич подошел суров и мрачен - молодежь, сидевшая в обнимку, примолкла, а Витюрка на правах своего брякнул по струнам гитары и крикнул:

- Налейте бригадиру!

Пили за сдачу в срок жилого корпуса; Павел Алексеевич, улучив момент (его посадили рядом с Витюркой, лучшее место), сказал ему негромко: "Сматываться будем. Ты как?" - "Что за вопрос - я с вами!" Павел Алексеевич не сомневался, однако он всегда предупредительно и без нажима спрашивал, повелось. Витюрка, седой, пятидесятилетний, необыкновенно легко передвигался с места на место и всегда был весел: жена в свое время выгнала его за пьянство, и теперь, кочуя, он пил сколько хотел. Павел Алексеевич его любил и смотрел на недельные запои сквозь пальцы: Витюрка был подчас незаменим, если только бывают незаменимые. Прекрасно играя на гитаре, он и сам сочинял нехитрые песни, артистичная, пьющая и веселая натура. Конец его Павлу Алексеевичу был ясен. Переговорив, Павел Алексеевич поднялся с кирпичей; Витюрка остался, тренькал там и вытягивал:

Завью я горе веревочкой,

Но тебе ничего не скажу-у-у…

Треньканье еще долго нагоняло и как бы плыло в сыром воздухе рядом с Павлом Алексеевичем, да и сам Павел Алексеевич был еще здешний, не уехавший. Он и думал о здешнем - о том, например, что молоко из деревни так и не подвезли, но бригаде вроде бы не до молока, ну и ладно.

- Убегаешь? - спросил начальник, едва Павел Алексеевич вошел.

Павел Алексеевич улыбнулся и кивнул: да, убегаю.

- Знал, знал, что сбежишь. Но ты, Павел Алексеевич, здорово поработал - и на том спасибо.

- Вам спасибо - работать было в охотку.

- А эти двое тоже с тобой отбудут?

Павел Алексеевич кивнул.

- Знал, знал, - повторил начальник. - Я, как только передал тебе то письмо, уже наперед знал.

Он порылся в столе и вынул письмо:

- Кстати, ты его вчера забыл здесь. - Он протянул. - Держи. - Павел Алексеевич взял: письмо было от женщины-маляра с Нижнего плато; пока нашло, письмо истрепалось, двигалось уже в разорванном конверте, и его читали кто хотел. Там же была фотография девочки лет двенадцати, а в тексте - сумбурная и жалкая угроза подать в суд, если Павел Алексеевич не признает дочь добровольно.

- Письмо и пришло такое вот нагое,- сказал начальник, выбрав словцо, - жена моя его в минуту прочла. Бабы особенно любопытны, если фотография вложена.

Но отговорить, отложить отъезд начальник все же пытался.

Он попросил поработать Павла Алексеевича хотя бы до осени - он заверил, что бабенке, разумеется, его не выдаст, а будет лучше всего, если он, начальник, самолично ответит спохватившейся малярше, что такого-то на стройке нет.

- Лгать нехорошо, - как бы с укором засмеялся Павел Алексеевич.

- А убегать лучше? - начальник тоже засмеялся.

- Убегать веселее.

Они помолчали.

- Куда ты теперь?

- Разницы нет, руки везде нужны.

- У тебя руки как руки. И голова светлая, - не упустил случая начальник польстить еще раз.

Павел Алексеевич промолчал. Говорить было не о чем. Начальник отдал ему трудовую книжку, заодно книжку Томилина и книжку Витюрки. "Эх, тройка, птица тройка!" - пошутил он, и теперь говорить было уж совсем не о чем. Начальник еще спросил:

- Ты письмо это забыл?.. Или нарочно оставил?

- Разницы нет, - засмеялся Павел Алексеевич негромко и спокойно. Он положил письмо начальнику на стол и фотографию тоже, и тут стало видно, что говорливый Сергей Поликарпович, как он ни скрывал это, в некоторой растерянности и в некотором сейчас раздвоении: с одной стороны, он был все повидавший таежный начальник, с другой стороны, начальник, повидавший еще не все. Павел Алексеевич вспомнил ее: толстенькая блондинка; в робе маляра она была как бочечка. Она любила говорить: "Ишь ты!" - а до Павла Алексеевича у нее был Коля Жуков, классный бульдозерист, хотя лодырь. Тогда там неделю сыпал мелкий дождь-сеянец, дороги намылились, и малярша ("Ишь ты!") все пугала Павла Алексеевича, что родит, и впрямь родила. - Разницы нет. Не ломайте себе слишком голову, - сказал Павел Алексеевич начальнику, великодушно снимая тяжесть с чужих плеч: мол, пусть подает на алименты, я ведь не отпираюсь. Когда женщина выходит из себя, вразумить ее невозможно. Все эти женщины, уехавшие из городов и сел, порвавшие с так называемой тихой заводью, очень страдали и, в сущности, тосковали по былому, а потому конечно же мечтали устроить теперь тихую заводь здесь и Павла Алексеевича (к примеру) или кого другого в новоявленную заводь втянуть. Были и такие мужчины, вдруг потянувшиеся к семье. Но не он. Он, видно, и впрямь был из разрушителей. Уж давно его отделял от этих женщин ров времени - ров, полный чужести и холода, полный темной воды, и женщины тоже видели этот ров, что, однако, их ничуть не смущало.

Прощаясь, он шагнул к начальнику ближе и повторил:

- Пусть подает на алименты. Я уж привык, что выгребают почти дочиста.

- Но не больше же пятидесяти процентов, - засмеялся начальник.

- Не больше. - Павел Алексеевич тоже засмеялся. Павел Алексеевич протянул руку, начальник пожал; они проработали вместе четыре месяца.

- Если что, приезжай, - сказал начальник, - тут же и на работу приму и помогу… ну и вообще…

Он замялся.

Павел Алексеевич сказал "спасибо"… В последнее время Павел Алексеевич не сжигал так уж сразу мосты: он менял место за местом, но и люди двигались своим роем в том же направлении. И конечно, должно было случиться, что однажды люди станут повторяться, он уж предчувствовал все учащающиеся эти повторы. Приходилось быть готовым. Или же нужно было двигать куда-то восточнее, в самую глушь.

Смешно сказать, в последнее время он даже и смущался при каждой новой смене места, как будто предыдущие разрушения отпечатались на его лице, и не только встречающиеся люди, но и природа - ручьи, трава, ели - могли прочитать.

За какой-то лишь месяц повариха Эльза выжала из Томилина все соки, ему было плохо. Каждый раз к вечеру глаза у нее уже заранее бегали как у безумной. "Я тебя, родной, никому не отдам, - слышался из-за двери ее голос. - Меня все бросают, но я тебя другой не отдам". Это уже было похоже на судьбу. К молоденьким женщинам Томилин и вовсе не приближался: он считал, что отношения с молоденькими схожи с изменой и оскорбили бы память его Аннушки. Чистюля от природы, Томилин не тянулся ни к выпивке, ни к постели, для настроения ему вполне хватало мягкого солнца поутру. Ему хватало и простого дружеского разговора, однако будни - это будни, и без женщины этот нервный, мнительный человек невыносимо ныл, и именно утешения ради Павел Алексеевич приучал его держаться поближе к пищеблоку и к дородным поварихам. Но, видно, и тут платишь плату. Из-за двери доносилось:

- … Я должен уехать с Павлом. Ну пойми. Ну пожалуйста, пойми всю неизбежность… - Томилин произнес, как произносят нечто чрезвычайно важное и весомое: - Пойми, я тебя не люблю.

Эльза была неумолима:

- Полюбишь.

- Нет…

- А я говорю: полюбишь. Ты не спеши с выводами. Ты кино вчерашнее видел? Там тоже один гусь не любил и не любил, зато как после полюбил!

Разговор у них затягивался, и Павел Алексеевич, не вмешивающийся, прошагал коридором мимо дверей. Отъезд как отъезд, и каждому предстояло свое. Павел Алексеевич поднялся на второй этаж к Оле - Оля была молоденькая, двадцати пяти лет, геолог.

- Уезжаю, - коротко сказал Павел Алексеевич.

Оля в халатике, только-только после душа, и, конечно, ждала его, пользуясь временем и тем, что соседки по комнате (тоже молоденькие, из энтузиасток) по случаю сдачи корпуса где-то сейчас танцевали. Соседок у Оли было две: великолепные, породистые девчата, они ненавидели Павла Алексеевича. Они считали, что Оля могла выбрать мужчину куда лучше. Павел Алексеевич, в общем, тоже так считал, Павел Алексеевич уж давно не брал на свой счет лишнего.

- Куда? - Оля растерялась. Обычно она встречала его звонким кликом: "О, мой старичок пришел!" - и начинала ласкаться. - Мой старенький, мой дохленький!" - заигрывая с ним и тешась своей необычной любовью (к пятидесятилетнему, зачуханному, хрипящему таежнику), заигрывая и отчасти в любовь играя, как играют мишкой сытые дети, которые знают, что мишек вдоволь и что жизнь еще длинная. Но теперь, быть может от неожиданности, Оля растерялась. Она жалобно мямлила, и обычной игры и манерности в ее словах не было. Натягивая нерв, она все спрашивала - куда? куда уезжаешь, зачем? - а Павел Алексеевич пожимал плечами: сам, мол, не знаю.

- Знаешь ведь. - Оля не верила. Конечно, Оля была не из тех, кто посылает исполнительные листы вдогонку, но тем более Павлу Алексеевичу не хотелось, чтобы она, играя в свою любовь, увязалась и таскалась за ним.

- Я тебе напишу, как устроюсь, - пообещал Павел Алексеевич.

Дальше