Эрика. Нет, это выбирать без толку. И еще – будьте осторожны. Ваши мысли меня пугают. То, что таишь в себе, когда-нибудь выходит наружу – я испытал"это сегодня на себе. Будьте внимательны… Кстати, от чаевых я бы тоже не отказалась, но продавщицам обуви их не предлагали.
Катарина берет поднос, идет к двери.
И поскольку вы умная, способная к анализу девочка, объясните мне, пожалуйста, вот что: почему Вублер так и не стал министром? Почему?
Катарина (останавливается с подносом в дверях). Вы этого не знаете? В самом деле, честно? (Эрика качает головой.) Ладно, скажу: он слишком хорош для этого, вот так-то. Слишком хорош! Он гениальный планировщик, мастер умственных комбинаций, он построил для Кундта всю организационную работу. Его место за письменным столом, у телефона, на конференциях, тайных переговорах! Перед аудиторией у него ничего не получится – он слишком робок, не умеет выступать. Он может планировать, делать политику, но продавать ее он не умеет. Он прирожденный секретарь – вот его место, и утешьтесь: секретарь – очень высокое звание, секретари стоят во главе ГДР и СССР, Даже в Ватикане есть секретари. А быть секретарем Кундта… Сварить вам кофе?
Эрика. Нет, но булочку с медом принесите.
Катарина. И яйцо?
Эрика. Нет, в моем возрасте хватит одного. Да, к вашему сведению: вы постепенно начинаете действовать мне на психику. Наверху я немного займусь номером Четыре и побеседую с ним. (Катарина вопросительно смотрит на нее.) Номер Четыре – -это тот, кого они называют богом, вернее, называли. Позвольте, я вам спою одну песенку. (Катарина с изумлением, растерянно смотрит на нее. Эрика поет.) "И для праведного сердца просветлеют небеса…" Это говорит" вам что-нибудь, трогает какую-либо струну в вашей душе?
Катарина (по-прежнему с подносом в руке, растерянная). Звучит красиво, как старое стихотворение, даже немного напоминает Карла. (Улыбается.) Но во мне… нет, ничего не трогает… Очень сожалею… ничего.
Эрика (улыбается). Уверена, что со временем тронет. Итак – за работу.
Обе уходят.
Глава 2
Балкон над верандой. За столиком сидит Эрика Byблер, перед ней кофейник и чашка. С балкона вид на Рейн.
Эрика. Сегодня утром меня впервые после войны охватил страх, но какой-то непонятный, совсем не тот, что я испытывала в конце войны. Сорок лет без страха? Нет. Бывало страшно за Германа, когда его заносило в политику, всегда боялась Кундта – слишком уж он многого хочет, и чем больше у него есть, тем ему больше надо… Это, наверное, оттого, что у меня избыток свободного времени для раздумий. Ведь делать-то почти нечего: только представительствовать на банкетах и званых вечерах. На банкетах всегда сижу рядом со второстепенными, с первостепенными – или первостепенной – очень редко; и тогда выясняется, что королевы самые обыкновенные женщины и порой – глупые. Скучно с ними не бывает, я без стеснения расспрашиваю их о мужьях, о детях или внуках, любимых блюдах, и, по-видимому, именно так должка вести себя супруга третьестепенной персоны: быть любезной, касаться личной жизни, и притом я не только могу, но обязательно должна ввернуть, что прежде была продавщицей обуви, это так демократично. Некоторые даже вытягивают ноги и демонстрируют мне как "эксперту" свои туфли.
Солнышко здесь еще пригревает по утрам, Рейн в эту субботу спокойный, экскурсионных пароходов пока нет. На том берегу наступает осень: листва на вишневых деревьях красновато-желтая. У судов на якоре флаги не колышутся. Теперь мне здесь нравится, хотя первое время я чувствовала себя здесь чужой. Правда, когда Герман всю неделю жил здесь, а я там, одна, на балах, приемах, банкетах, было хуже – и везде самое высокое начальство: земельные, окружные, районные советники да еще стрелковые общества, церковные праздники. Меня вовсе не тянет и никогда не тянуло к этой шумихе, к жирным бургомистрам с их потными ладонями. Они считали своим долгом пригласить меня на танец и нашептывали: "Ну и стервец Герман".
Герману тоже было страшно сегодня утром, и страх у него не прошел: руки так дрожали, что он даже не смог доесть яйцо. Протянул было руку к чашке с кофе, но на полдороге передумал, даже сигарету прикурил от огонька спиртовки под кофейником – боялся, что зажигалка или спички выдадут дрожь в руках. Я же знаю – его напугала судьба Блаукремерши и других женщин в том заведении. Когда я собиралась произнести фамилию Плича, он взглянул на меня с такой мольбой и страхом, что я чуть не прикусила язык. (Дрожащими руками берет бинокль и смотрит вдаль.) Нет, мальчика не видно. Как бы мне хотелось иметь такого сына. Вон голландец рядом со швейцарцем на якоре, а чуть ниже по течению трое бельгийцев завтракают на террасе, мальчуган заливает молоком кукурузные хлопья. (Дрожащими руками кладет бинокль на стол.) Последний раз я дрожала, когда падали бомбы и маленькие юркие самолеты обстреливали дома. Помню, как по улице ехал на велосипеде молодой солдат, совсем еще мальчишка, на руле висел котелок; пули угодили в велосипедиста; обливаясь кровью, он упал, и кровь смешалась на асфальте с разлившимся гороховым супом. И еще я дрожала, когда эти собаки по приказу Плича искали Германа. Тогда я знала, чего боялась и почему дрожала. Но теперь – чего мне бояться теперь? Чего сейчас боится Герман – до сих пор я ни разу не видела, чтобы он дрожал. Это страх не за Бингерле. А может быть, за меня? У Блаукремерши-первой, Элизабет, действительно не было воображения, но она рассказывала фантастические истории. А вот я ничего не рассказывала никогда, да я могла бы рассказать нечто фантастическое и без помощи воображения. (Снова приставляет бинокль к глазам.) Иногда я завидую шкиперским женам: у них в каютах так уютно, на окнах красивые цветы, их мужья всегда с ними, автомашина стоит на палубе у дверей. Один голландский дипломат рассказывал мне, что все они потихоньку занимаются контрабандой, а многие даже по-крупному. (Кладет бинокль на стол.) Хороший заголовок в сегодняшней газете – "Репутация Вублера явно незапятнанна". Чего он боится?… У меня страх то слабее, то сильнее, и вид красивой рейнской долины совсем не радует. Вспоминается стишок, который учила в школе:
Земля всего прекрасней там,
где нет на ней людей.
Ночная пьянка, голос Плича, все шумят, гогочут – а Герман будто онемел; и вдруг мне стало тяжело, безотрадно, появился страх. А ведь до сих пор все шло так легко, не замечала, как летят годы, десятилетия, как же я была изумлена, когда внезапно – да, внезапно – мне стукнуло шестьдесят… Когда Хальберкамм сказал: "До чего же наивны американцы – огласить такое дело, как Уотергейт", я тоже засмеялась. Но когда он воскликнул: "Вьетнам… господи, да у них же есть атомные бомбы!" – не засмеялся даже Кундт… Да, Катарина смышленая девочка, она права, Герман слишком робок, чтобы стать министром, он не умеет выступать публично, а вот Кундт умеет – громогласный он да еще встряхивает волосами. Мы чуть не лопнули со смеху, когда Кундт попросил какого-то актера показать, как надо встряхивать гривой, ну а громозвучности его учить не надо. Выступать перед малой аудиторией Блаукремер тоже не умеет. А как они старались охватить все группы и средства информации! Разумеется, лозунг придумал Герман: "Сначала охватить – потом взяться". "И ничего не упускать, ничего не бросать", – добавлял Блаукремер, а Кундт изменил "взяться" на "схватить". Эта молодая женщина действует на меня освежающе, у нее есть сердце и трезвый ум. Завидую ее беспечности в вопросе, который принято называть сексуальным. У меня с этим было трудновато. Конечно, сестра Губерта сообщила нам, что существует "вожделение мужское", и очень тихо, но достаточно внятно, чтобы все мы расслышали, добавила: "И существует чувственность женская". Первое я наблюдала в деревне, когда парни приставали к девушкам. О втором узнала лишь в городе, в убогой мансарде, где рядом жила Хильда, тоже продавщица, как я, только в магазине тканей. Славная, веселая, легкомысленная, она приводила иногда к себе в комнату симпатичных юношей, знакомых по танцплощадке, а в субботу уезжала с мужчинами за город: катание на байдарке, купанье и, как она выражалась, "шикарная любовь" в палатке на берегу реки. Увлекшись подробностями, она, как только замечала, что вогнала меня в краску, прекращала свой рассказ – она умела быть тактичной. Иногда Хильда приносила мне уцененные вещи – белье, лифчики; я примеряла их при ней, а она так и ахала: "Господи, да с твоей грудью ты могла бы сделать такую карьеру!" Очень добрая была девушка. Я испытывала гордость, но, с другой стороны, мне было жутковато. Фривольности Хильды и пугали меня и радовали. Иногда мы препирались, и я говорила ей: "Смотри, кончишь на улице", – а она отвечала: "Возвращайся-ка лучше в монастырь и милуйся со своим Иисусиком". Насчет сексуальности деревенских парней сомневаться не приходилось; некоторые делали непристойные жесты даже во время богослужения. Их грубость внушала мне страх, и тем не менее я понимала, что когда-нибудь мне суждено испытать его грубость, даже если он окажется милым и робким юношей.
Когда нам исполнилось по шестнадцать, сестра Губерта сказала: "Я немало говорила вам о непорочности, но теперь, перед тем как вы вступите в жизнь, станете обучаться профессии, работать, выйдете замуж, захотите иметь детей, должна вам сказать, что дети у вас появятся не от непорочного зачатия: вас должен пожелать мужчина, а вы его".
В монашках меня восхищали две вещи: пение и белье. Когда они читали нараспев, вернее, пели молитвы, в этом было что-то убаюкивающее и очень напоминало народные любовные песни. А белье у них было такое чистое и так хорошо пахло! Герман как-то сказал, что я делаю из белья фетиш.
Хильда потом прекратила фривольничать, но все же время от времени внушала мне: "Я вовсе не собираюсь тебя совращать и портить, мне только хочется, чтобы ты намного повеселилась, получила удовольствие, и поверь мне, с парнями интересно и приятно. Надеюсь, ты встретишь такого, который тебя по-настоящему полюбит". И я встретила его в тот самый вечер. Просто вышла на улицу, чтобы найти хотя бы первого встречного, и первый же встречный оказался лучшим. Я умышленно оделась немного под монашку: серое пальто, серая вязаная шапка и самые простые туфли. Когда солдатик несмело взял меня под руку и сказал: "Фрейлейн, а вдруг у нас с вами что-нибудь получится" – самый дурацкий способ знакомиться с девушкой, – я ответила точно так же глупо: "Может, и получится" – и пригласила солдатика к себе. Его невзрачный вид поначалу испугал меня: он был маловат ростом, какой-то весь съежившийся, форма сидела на нем так плохо, что я подумала, не горбатый ли он. Нет, горба не оказалось. Потом я даже удивилась, когда увидела, что кожа у него не такая, как на лице, а белая, совсем детская и нежная, как и его руки, а взгляд его не был просящим. И вот он должен был стать моим супругом; ведь я решила, что выйду замуж за того, кто заговорит со мной и кого я позову к себе. На лестнице, в темноте, он погладил мои ноги, снизу вверх, осторожно, даже с нежностью, и я не сочла это неприличным – ну словно он руками хотел ощупать то, что не увидел глазами. Ведь мы наткнулись друг на друга чуть ли не вслепую. Теперь я видела его всего, а он – меня; я утешалась тем, что его невзрачность уравновешивается убожеством моей конуры: старая деревянная кровать, тренога с тазом, столик размером чуть больше стула.
Я не стыдилась распятия на стене и дешевой гравюры с изображением богоматери, перед которой стояла свеча в шатком латунном подсвечнике; изредка я зажигала ее, когда молилась. На гвоздях, вбитых в стену, висели несколько платьев, у меня был даже халат в красно-белую полоску – я им очень гордилась. Под кроватью чемодан, на столике электроплитка со спиралью, которая часто ломалась; всякий раз приходилось ждать, пока она остынет, потом сплетать порванные концы и запихивать обратно в канавки. Еле дождешься, пока сваришь чашку бульона или подогреешь цветочный чай. Из-за постоянных обрывов спираль стала короче и часто выскакивала из канавки. Единственной красивой вещью в моей каморке был маленький ларец вишневого дерева, который мне подарил отец к окончанию школы, покрытый белым лаком и разрисованный розами и маргаритками. В нем я хранила бульонные кубики, соль, хлеб, сушеную ромашку и свои драгоценности – янтарные бусы, подаренные мне к первому причастию, и браслет из поддельного жемчуга.
Он стоял и все это разглядывал, потом мы разглядывали друг друга – долго, очень долго и проникновенно,, он понял, что я не легкомысленная девица, а я поняла, что проживу с ним всю жизнь. В наступившей тишине несколько раз скрипнули ступеньки, чуть спружинили под шагами пересохшие деревянные половицы в прихожей, дверь открылась и закрылась, это была Хильда – она опять кого-то привела. В большой комнате окнами во двор жил инвалид, передвигавшийся с костылем; когда он шел через прихожую, половицы под его тяжестью прогибались.
Пока я смотрела на Германа, морщины на его старообразном лице разгладились от радости, он больше не казался мне невзрачным. Я увидела, что ему не больше двадцати лет. Волосы густые, прямые, белокурые. Его взгляд меня не смущал. Хильда мне постоянно говорила: "Ты очень симпатичная, просто загляденье". Я только боялась, что он будет неловким, когда произойдет то, что должно произойти. Ботинки у него были высшего сорта – таких дорогих у нас в магазине не было. Под невзрачными форменными брюками они выглядели почти элегантно. Мне хотелось, чтобы он начал до того, как я потеряю терпение. Я слишком много думала о том миге, когда придется отбросить последний, самый последний стыд, и я отбросила его. Лицо Германа теперь совершенно разгладилось, он двинулся ко мне, протянул руки и обхватил меня не за бедра, чего я опасалась, а обнял за плечи, прижал к себе, и я радостно вздохнула, когда страх улетучился. Радость осталась, и он остался самым лучшим. А Хильда… ее я встретила, когда нам обеим было за сорок и Герман уже давно занимался политикой. В тот день на каком-то празднике он откупоривал пивную бочку, и тут из толпы ко мне подошла Хильда, я даже не сразу ее узнала: этакая пухленькая веселая брюнетка. "Твои опасения, что я кончу на улице, – прошептала она, – как видишь, не оправдались. Мой муж строительный подрядчик, у нас четверо детей. Между прочим, он один из тех, кого я приводила домой".
Когда говорят о двадцатых годах, я почему-то вспоминаю Хильду, хотя мы обитали в нашей мансарде в конце тридцатых. Мы были с ней очень разными, но общее положение все-таки объединяло нас – Хильду с ее байдарочными прогулками по тихим речкам и любовными шалостями в прибрежных кустах и меня, которой "сексуальность человеческая" внушала и страх и радость. Но именно я, предававшаяся мечтам о пении и белье монахинь, я, взбудораженная рассказами Хильды, первый раз пошла туда, куда она никогда не ходила: на улицу.
А когда дело дошло до пуговиц, мы с Германом засмеялись. Что поделать: не расстегнешь – ничего не получится. Оба мы стеснялись, и все могло кончиться ужасно, как у молодоженов Кюблеров, что жили рядом. Они независимо друг от друга прочитали в книгах, что в брачную ночь в решающий момент даже при самой нежной, самой романтичной любви приходится "пускать в ход руки". У Кюблеров получилось не так, как надо: он был неуклюж, груб – и она ему этого никогда не простила.
Утром я пошла к своему хозяину, к Клогмайеру, и отпросилась на день. Его лавчонка-мастерская влачила жалкое существование. В прихожей я принимала обувь в починку, в жилой комнате стояли штабеля картонных коробок, позади сидел за сапожным столиком Клогмайер, а в кухне вечно прихварывающая фрау Клогмайер. Жалкое, грустное зрелище. Училась я позже, в другом, шикарном магазине, куда бабы заходили от скуки, и приносила им для примерки десятки пар туфель. (Говорит тише.) Обо всем этом я могу рассказывать лишь самой себе: и как меня потянуло на улицу, и как первый встречный оказался Германом. Любовь? Пожалуй, больше. И больше, чем любовь, я испытываю к тому, кто сидит вон там, в фургоне: это сын, такого я очень хотела бы иметь, сын, которого покинула его мать и который привел меня в ужас, как это только может, сделать сын. Он объявил вне закона мой рояль, за которым я провела бы сегодняшний день. Словно проклятие лежит на моем любимом инструменте. Я уверена, что и прошлой ночью, у Капспетеров, побывал он, даже если это не сумеют доказать. Ну, а если его не могло там быть, значит, это его призрак блуждает здесь. Я рада, что у него есть эта женщина с ребенком. Его бывшая жена, в которую так влюблен Герман, уж слишком походит на него, слишком уж благочестивая, поэтичная и утонченная. Вот "Праведное сердце" она пела бы во весь голос и с упоением…
Чего же мне бояться? Чувствую, что боюсь, но чего – не знаю. Что-нибудь случится. Не с Бингерле же, да, пока не забыла, надо позвонить Штюцлингу, чтобы тот выпустил его на несколько часов пораньше. (Кладет бинокль на столик и уходит вниз.)
Глава 3
Просторный, слегка потрепанный фургон. Из большого переднего окна виден Рейн и левый берег. За столом сидит Карл фон Крейль, из планок и дощечек он мастерит маленькую тележку. Пытается приладить к доске колесики от рояля. На Карле рубашка, пуловер, брюки, он курит трубку, прихлебывает кофе из стаканчика и что-то напевает себе под нос. Раздается стук в дверь, в фургон входит отец Карла – Генрих фон Крейль. Одет он респектабельно – жилет, галстук и так далее. Карл встает, обнимает отца, пододвигает ему стул. Старый Крейль садится, закуривает сигарету.
Отец (понаблюдав некоторое время за работой сына). Тебе не кажется, что это довольно жутковато – приделывать к тележке колесики от роялей? (Карл с удивлением смотрит на него.) Так ты, видимо, не читал еще газет?
Сын. Читал, от корки до корки, – у безработного времени хватает. Если верить газетам, я не должен мастерить эту тележку для моего сына?
Отец. А ты читал о том, что случилось у Капспетеров?
Сын. Да, читал, даже то место, где говорится, что злоумышленник, вероятно, прихватил с собой колесики… Это колесики от моего, нашего рояля, который я изрубил и сжег семь лет назад. Я сохранил их, так как мне казалось тогда – они единственное, что может пригодиться. Все остальное не годилось ни на что…
Отец. Этот рояль очень любила моя матушка, и на нем – это достоверно – играл сам Бетховен. На последствиях этой дикой выходки, пожалуй, не стоит еще раз останавливаться… С нее и начались все наши несчастья.
Сын. Не такие уж это мучительные несчастья… они освободили от меня мою жену Еву. Впрочем, я не побоялся бы выслушать мнение матери и бетховенское – тоже. Кроме того, рояль был моей собственностью. А собственность обязывает. Семь лет назад я был обязан разрушить его. Колесики я сохранил и вот мастерю тележку для моего сыночка. Детям нравятся игрушки, которые смастерили им родители. Так что в своем безобидном утреннем занятии я не вижу ничего дурного, ничего жуткого и уж тем более ничего преступного.
Отец. Капспетеровский рояль был собственностью Капспетера. Надеюсь, ты понимаешь, что возню с этими колесиками могут воспринять по меньшей мере как провокацию. Семь лет назад ты расколотил свой рояль, пять лет назад был разбит рояль у Брансена, четыре года назад – у Флориана, сегодня ночью у Капспетера… а ты тут возишься с колесиками.