Пенаты - Галкина Наталья Всеволодовна 9 стр.


Руки ее были заняты, мысли свободны. Адельгейда думала: нет, неправильно воспитывала она детей, четырех пасынков и двух падчериц. Слишком жестко, чересчур по правилам, тут так нельзя, она была слишком немка, ведь Сибирь за границей, отделяющей Европу, Сибирь - Азия, при чем тут Евразии и Азиопы, просто на этих широтах континента надо быть русской, чуть-чуть бескостной, эманацией и субстанцией, принимающей форму сосудов, ртутью, ртутной кровью градусников, ядовитым живчиком, пляшущим по полу, когда ребенок градусник разобьет. Адельгейда внушала им четкие представления о долге, нравственности, добре и зле, открывая их черно-белый траурный мир дагерротипа. Стало быть, любимого пасынка она сгубила лично, он так ей верил, она, Адельгейда, его сгубила, а не те люди, которые расстреляли их с пасынком на берегу Оби.

"Не грусти, душенька", - сказала она, обращаясь к самой себе. До преклонного возраста хотелось ей услышать такое в свой адрес. Тут так не принято. Может, где-то в Париже - да, а тут - нет. Тут надо держать дом, прислуживать, лечить, готовить, быть опорою, противостоять космогонии загадочной планиды.

Исподволь, покупая предметы в комиссионке, расставляя их наособицу, она превратила дом в подобие их дома в Новониколаевске, стало быть, был он не только дом-близнец, но и дом-двойник.

Однако подобие и есть подобие: репродукция, ретродукция. Вещи были похожи, но не вызывали прежних ощущений и чувств.

Иногда обставленная так же, как и там, комната при схожем вечернем освещении заставляла Адельгейду дрогнуть, замереть на пороге, предвкушая некогда знакомый трепет счастья; но все реже и реже. Часы, например, старинные напольные часы с узким длинным футляром (если открыть дверцу, в шкафчике футляра виден был большой - медный ли? латунный? бронзовый? - желтый маятник), напоминавшие худого круглолицего человека выше человеческого роста, Украшенные наверху двумя лепными вазочками и фигурным навершием, совпадали с оригиналом почти полностью, копировали его почти точно, ничего загадочного, тот же часовщик; Адельгейда любила их, ho неполной, не той любовью; чего-то недоставало и часам. Может, иная стена, иная высота потолка - или иной календарь, иной месяцеслов другой жизни - делали тени за часами гуще и полнее, именно тени всё и меняли? А может, не хватало закатившегося под часы крошечного резинового (резина! такая редкость!) черного мячика Неточки? Словно из вещей ушла душа - или, напротив, частицы Адельгейдиной души, соединившиеся с теми вещами, не было в этих. Бутафория, театр, выгородка, декорация вместо живого бытия. Но без бутафории, без театра, без подделки ей стало бы совсем невмоготу! Она думала о Николае Федоровиче. Во времена ее детства ученые были другие. Конечно, они препарировали лягушек, но потом они их не сшивали, не гальванизировали, не заставляли поднимать лапку при вспышке синей лампочки и спрашивать человеческим голосом, кому на Руси жить хорошо, когда насыпают в террариум корм. Лягушка в те поры оставалась чуть-чуть царевною, это теперь она маленький автомат с условными и безусловными рефлексами.

- Я чувствую себя не живым существом, - сказала однажды Адельгейда Николаю Федоровичу, - а затрепанной книжкой, которую теперь кто угодно может достать с полки, когда ему в голову взбредет.

- Не надо все время обвинять меня то прямо, то косвенно, - отвечал тот, - кто знает, может, Природа проделывала с нами то же самое тысячелетиями, и все верования о карме и прошлых жизнях верны, и лепится из кусочка глины то птичка, то мышка, то девочка, то мальчик, то медведь-шатун. Но усталость, - добавил он, глядя на залив, - возрастает с каждым веком. Глина устает.

Подумав немного, Fiodoroff добавил:

- Войны, может быть, начинаются тогда, когда человечество аккумулирует одновременно, волею случая, слишком много бывших хищников, возродившихся в людском обличье.

Адельгейде иногда становилось страшно его слушать. Но только иногда. Чаше он представлялся ей вихрастым, упрямым, трудновоспитуемым, беззащитным перед бытом (да и перед жизнью) подростком. Через год или два после данных реплик она, помнящая все, вымолвила:

- Я устала, как глина. Комок глины устал.

И Fiodoroff, беспамятный напрочь, переспросил:

- Как, как? какая глина?

Ей казалось - огромная картотека, занимающая сердцевину дома, захватывающая по вертикали и часть чердака, отнимает у него остатки памяти, делает его еще рассеянней.

Вытерев пыль, Адельгейда отчасти успокоилась. Возможно, пыль просто напоминала ей о пепле и прахе.

Бабушка ее мужа, многодетного вдовца, была узкоглазой и черноволосой женщиной северного племени ("немножко индианка", - думала тогда начитавшаяся Купера Адельгейда); стало быть, и пасынки с падчерицами не совсем принадлежали Европе; она не имела права соблазнять их европейскими бреднями, европейскими представлениями о справедливости и долге, у всех свои бредни. Тогда ее любимый пасынок, может быть, был бы жив.

Правда, в стране, разметавшейся (и мечущейся) от Маркизовой Лужи до Анивака, именно в связи с борьбой за справедливость пролилось столько крови невинных, виноватых, никаких, - живых до начала борьбы за счастье человечества. Может, слово "справедливость" тут означало нечто совсем иное, неведомое нерусской ее душе? точнее, обрусевшей. Справедливость? Бог весть! Тяга к абракадабре и заклинаниям витала в воздухе, стлалась туманом по низинам, облаком перистым в небе плыла, плескалась волной, рукоплескала лешим ладонями осин.

Вытерев пыль, успокоившись, Адельгейда расплакалась и прочла "Отче наш". Она крестилась на пустой угол, в котором в Новониколаевске висела у нее Казанская. Fiodoroff икону держать в доме запретил: мало ли кто может зайти, почтальон, инспектор, милиционер, случайный прохожий; увидят, не дай Бог.

- По представлениям дикарей, - услышала она как-то слова Костомарова, - мир дряхлеет, устает, космос умирает, ему нужна жертва, желательно, не козлик и не барашек, а человек. Отведав человечины, Косм молодеет, обновляется, оживает. Мы принесли жертву таких масштабов, что Косм превратился в дитя. Детский, так сказать, мир. Две войны, революция, террор, геноцид, лагеря фашистские, лагеря свои. Погремушкой гремит.

- Ну да, - сказал Гаджиев, - ядерной.

- Тем большее значение имеет труд, являющийся для меня и, смею думать, и для вас отчасти, делом жизни, - сказал Николай Федорович. - Мы обязаны, мы должны этим несчастным, канувшим в Лету. Их безвременная гибель еще несправедливее, чем обычная смерть.

- Ну-у, справедливость, знаете ли, такая ка-те-го-ри-я... - начал Гаджиев.

Они, по обыкновению, заспорили, а Адельгейда ушла поливать анютины глазки. На даче под Новониколаевском у нее была огромная клумба разноцветных анютиных глазок да два ряда темно-лиловых с голубым бордюром вдоль центральной аллеи; росли прекрасно. Hа песке у прибрежных сосен ничего не росло по-людски; она приносила с болота ведрами торф, откапывала в песке рабатки, устилала дно ветками ивняка с сухим тростником, засыпала раковинами с камушками, сверху вытряхивала торф. Песчаная почва напоминала бочку Данаид. В итоге у Данаиды, то есть Адельгейды, года по два анютины глазки произрастали, после чего она высаживала новые. То же с прочими посадками. Цветничок с ладошку, огород с горсточку.

Ей так хотелось построить у дома маленькую оранжерею, настоящий застекленный парник с каменным фундаментом и двускатной крышею (у них в Сибири была большая оранжерея, дыни росли и лимоны), да Николай Федорович не велел, он не хотел выделяться, отличаться, быть заметным, попадаться на глаза, какая еще оранжерея?!

Анютины глазки. Младшую падчерицу звали Анюта, Анет, Неточка. Ох она и шалила! Подведя старшую сестру Веточку к вешалке, она попросила сестру встать на принесенный ею загодя стул; незаметно привязав банты сестриных темных кос к вешалке, Неточка сказала:

- А теперь прыгай!

Прыжок, крик, слезы, вбегают Адельгейда и няня младшенького, отвязывают ленты, утешают Веточку; Неточка оставлена за ужином без сладкого, для нее это хуже порки (детей, кстати, пальцем не трогали, а боялись отца почему-то, трепетали, едва посмотрит грозно, бровью поведет). "Что за дикие выходки? - недоумевала Адельгейда. - Ведь она добрая, любящая девочка". До войны, революции и террора Адельгейда недопонимала, где она находится, какие тут думы бродят в самых светлых головках невзначай, хотя человек - везде человек, например, Робеспьер с Маратом или Нерон с Катериною Медичи; а у нас человек человечен сверх всякой меры, ну самый человечный; да еще просторы способствуют, так и удержу нет.

Воскреснув и пережив вторую мировую войну, Адельгейда ужаснулась тому, что она - немка.

- Ты мне взнику не даешь, - говорила Неточке няня.

А наезжавшая изредка гостить свекровь говорила Адельгейде:

- Что ж ты их так балуешь, ты с глузду съехала, голубушка моя.

Свекровь брала Адельгейду за город в тир, учила ее стрелять из "смит-и-вессона" и из браунинга. Адельгейда научилась быстро, но ей не нравилось, она ездила только из уважения к свекрови.

В начале лета Маленький решил показать себя перед Гаджиевым и Костомаровым и глубоко ввечеру притащил из дома - похвастаться - трофейный пистолет.

- Разрешение на ношение оружия, надеюсь, имеется? - спросил Николай Федорович.

- Имеется, - отвечал Маленький, отведя глаза.

Пистолет рассматривали, хвалили, речь зашла об оружии, стрельбе, собственных ощущениях, связанных со стрельбою, которых со времен довоенных тиров, не говоря уж о войне, хватало у всех, за редким исключением.

- Я могу попасть в яйцо, - неожиданно сказала Адельгейда.

Всеобщее недоумение.

- Ежели яйцо слона... - сказал Маленький.

- Или страуса... - подхватил Гаджиев.

- Обыкновенное куриное. Видите ту каменную косу?

Каменная коса находилась на изрядном расстоянии, всяко не в десяти метрах и даже не в двадцати.

- На ее уровне надо яйцо подвесить на ниточках к ветке сосны. А можно воткнуть в песок жердину, на комле укрепить... ну хоть замазкой оконной, яйцо. Хотите, покажу?

Гаджиев пришел в восторг от подобного выступления вечно молчащей, несомненно, побаивающейся их с Костомаровым Адельгейды и энергично отправился по пляжу к косе подвешивать яйцо на простертой к заливу узловатой лапе одной из сосен.

- Эй, уйдите оттуда! - крикнул Костомаров, сильно сомневающийся в способностях домоправительницы, домработницы и экономки Николая Федоровича. - Возвращайтесь, Гаджиев!

Что и было исполнено.

Адельгейда почему-то держала пистолет на плече, выставив локоть вперед; она вгляделась, потом, вытянув руку, выстрелила, почти не целясь, выстрел последовал сразу же за тем, как она разогнула локоть. Гаджиев, смотревший на подвешенную цель в бинокль (военно-полевой, тоже трофейный) увидел микроскопический взрыв из скорлупы вкупе с белково-желтковой эмульсией и воскликнул:

- Есть! Браво!

Адельгейда молча отдала пистолет Маленькому, пошла к дому чуть увязая в песке в своих неизменных черных туфлях-лодочках.

- Где ж вы так научились? - спросил Костомаров вслед.

- В тире.

- А почему яйцо? - спросил Гаджиев.

- Сразу видно, разбивается.

- По некоторым верованиям, - не спеша промолвил Гаджиев, - яйцо - символ мироздания.

- Что ж это за тир, где стреляют по яйцам, когда в еде вечная недостача? - спросил Маленький.

Адельгейда слышала его реплику. Войдя в дом, она закрыла за собой дверь, прошла на кухню и там ответила:

- Тир под Новониколаевском 1909 года.

И добавила, ни к кому, собственно, не обращаясь:

- Если поискать - и "смит-и-вессон" найдется в доме, да Николай Федорович искать не велит.

Глава десятая

"Почему я должен уезжать?" - Место и время встречи с романтической барышней. - " Свидание хотя и состоялось, но..." - Рассуждения о смерти при старомодном освещении.

"Глупости, - думал он, - почему я должен уезжать? Из-за вздорного старичка? Где хочу, там отпуск и провожу. За которой хочу, за той и ухаживаю. И на свидание к тебе, Ларочка, конечно, пойду, но ты меня не соблазнишь, дудки, я несовершеннолетних не совращаю. Вот целоваться, обниматься, лясы точить - дело другое. С удовольствием".

"Интересно, - думал он, подходя к лачуге без десяти двенадцать. - А почему в полночь? Романтично? Родители успевают заснуть? И почему у лачуги? Чтобы в нее забраться? Верно; никто из гуляющих по пляжу не увидит. Мало ли, гости сорвавшегося с цепи хозяина выведут воздухом подышать".

Где ему только не назначали свиданий.

Возле деревенской бани, у памятника Екатерине Второй, под часами, на мосту, у сломанного дуба, за той скалой, за курганом, у входа на кладбище, в овраге, на сеновале (классический случай; только непонятно, почему, из-за снов или детских страшилок, он боялся спрятавшейся в сене змеи, даже слышал порою шорох ползущей в сухих стеблях гадюки, советский Адам стаковою же Евою, которая к тому же принесла узелок недозрелых яблок), в библиотеке, на пустыре. В укромных, людных и вовсе публичных местах. Правда, в полночь он на свидание ни разу не таскался.

Лара вычитала: женщина должна чуть-чуть опаздывать на свидание; она опаздывала, глядя на часы, пришла в пять минут первого. Похоже, он и не заметил.

- Я забыла спички, - сказала Лара.

- У меня есть, я ведь курю. Неужто и вы курите?

Он не мог сказать ей "ты", хотя всегда легко переходил на "ты" с женщинами, впрочем, и с мужчинами тоже.

- У меня две свечки с собой. Мы сейчас пойдем в хижину и зажжем их.

- И будем у зеркала гадать, как Светлана с Татьяной?

Ему было приятно показать ей свою начитанность, которой не было, как известно, читать он не любил и с трудом одолел "Евгения Онегина"; школьная обязанность писать сочинения представлялась ему не обязанностью, а повинностью, наказанием, испытанием.

- О, вы и про зеркало знаете? Вы были внутри? Когда? Просто забрели?

- Подсматривал за Николаем Федоровичем, - сказал он честно. - Вместо двух свечек присутствовала керосиновая лампа.

- Что же он делал? - спросила Лара с отчаянным любопытством; она ему так понравилась в эту минуту!

- Кажется, репетировал.

- Репетировал? Да он театр терпеть не может, он мне сам говорил.

- То чужой театр, - сказал он, - а то свой.

- Мы не сможем тут гадать, - она поставила свечи перед зеркалом, - у нас второго зеркала нет.

- Хотите, я сбегаю к Маленькому за вторым? - спросил он трусливо, желая удрать хоть на четверть часа.

- Мы ведь не гадать сюда пришли, - сказала она, сияя глазами.

- Слушайте, а если не нам одним не спится и кто-нибудь увидит свет в окошке лачуги?

- Если боитесь, можно окошечко завесить.

- Да тут все стены в щелях, домик светится, точно елочная игрушка.

- Белой ночью не видно. Вот темной он бы светился. В августе мы придем сюда ощупью впотьмах.

- До августа, - сказал он, - мы расстанемся навеки.

- Вы думаете, мы поссоримся? Я вам надоем? Или вы мне?

- Просто у меня кончится отпуск.

- Николай Федорович, - сказала она, закидывая ему руки на плечи так ловко и непринужденно, словно делала это не в первый раз, - говорит, что вы тут будете жить всегда.

- Больше его слушайте, не то еще скажет.

Лара улыбалась, на ее влажных красивых зубах мелькали блики. Она стояла лицом к окну, он спиной, она поднялась на цыпочки, потянувшись к его губам, и вскрикнула.

- Ой, Николай Федорович идет в нашу сторону! Он оглянулся.

- Сюда идет, как пить дать, керосиновую лампу тащит, под нос бурчит, начал репетировать. Выскакивай в дверь, - он перешел на "ты", наконец, - быстро за угол, присела и сиди как мышь, я его отвлеку.

Свечи он прихлопнул ладонью и оторвал от доски.

- Я вас тут не оставлю. Прятаться, так вместе.

Рассуждать было некогда.

Они выскочили и затаились, опустившись на песок у стены, как он в прошлый раз.

Сиена повторялась. Fiodoroff зажег керосиновую лампу, засветились в хижине щели, они приникли к щелям, затаив дыхание. Ларе казалось - слышен, слышен в лачуге стук ее сердца!

- Свидание хотя и состоялось, но... - шепнул он ей в розовое ушко, напоминавшее черноморскую ракушку.

Она закрыла ему ладонью рот, он поцеловал ее розовую, чуть влажную ладошку, она отдернула руку, прижала палец к губам.

Встав перед зеркалом, поставив керосиновую лампу на узенький самодельный подзеркальник, Николай Федорович приосанился и выпрямился. Выражение лица его было необычайно серьезно, он репетировал роль очень значительного персонажа. Правда, нелепая прическа, торчащий на темени клок волос, старые, перевязанные ниткой очки, птичий заостренный нос контрастировали с мысленными котурнами, на кои Fiodoroff взгромоздился, наличествовала путаница в амплуа, как если бы герой-любовник внезапно приболел, а режиссер, вместо того чтобы отменить спектакль, премьеру, заменил героя комическим стариком. Лев Гурыч Синичкин в роли Антония на сцене провинциального театра.

Но лампа, керосиновая лампа на роли рампы, вносила свою лепту, гримируя лицо актера глубокими тенями, деформируя черты, подчеркивая морщины, высвечивая небритый подбородок, наполняя пространство маленькой неказистой комнатушки вселенскими марианскими провалами тьмы; благодаря лампе репетирующий без суфлера человек не был смешон; скорее, нелеп и страшен, исполнен петушиного величия тайного безумца.

Поглядывая в зеркало, водевильный персонаж принимал разные позы, сгодившиеся бы герою, то выставлял ногу вперед, то выпрямлялся, являя весьма карикатурную выправку. Наконец увиденное в зеркале устроило его вполне, и он начал кланяться, косясь на изображение свое.

Сперва он едва кивал головою; поклонов было три, - артист кланялся двери, непосредственно зеркалу и маленькому пыльному окну. Не удовлетворенный достигнутым, он попытался поклониться в пояс; Лара зажала рот ладонью, чтобы не прыснуть. Fiodoroff, явно недовольный собственной пластикой, нахмурился и стал кланяться в третий раз, избрав нечто среднее между кивком юнкера, приглашающего на вальс смолянку, и приветствием крепостного. Полупоклоны показались ему приемлемыми. Он перешел к тексту.

- Мне неуместно было бы обратиться к присутствующим: "Дамы и господа!" - начал очередной монолог Николай Федорович. - То, о чем идет речь, не предполагает наличия господ и не разбирается, дама перед ним, баба, дитя, гений или последний забулдыга. Оно не ведает различии между людьми, ни возрастных, ни сословных, ни нравственных, мы перед ним воистину равны, это единственное равенство, существующее на свете. Речь идет о Смерти, о небытие.

Кстати, и наше отношение к небытию, если мы принадлежим к более или менее нормальным человеческим особям, тоже глубоко однородное, мы проявляем абсолютное единодушие и только перед лицом Смерти представляем собой истинное братство.

Живущий человек связан с миром множеством уз, незримых нитей родства, обязанностей, любви, долга, пристрастий, привычек, органолептических проекций - от чувства голода до траектории взгляда, и только мертвый мог бы узнать истинную свободу, если бы был способен понять, что - узнал, классифицировать понятие, обозначить словом.

Назад Дальше