Моя деревня лежит в долине. Горы обступают ее со всех сторон, и, откуда ни смотри, виден не бескрайний небесный простор, а лишь четырехугольный клочок неба, точь-в-точь школьный стадион. А когда разгорается закат, небо похоже на залитое кровью поле битвы. Поле битвы в моем сознании почему-то всегда сливалось со спортивной площадкой и представлялось таким же прямоугольным. Я прямо видел, как на обагренном закатом прямоугольнике неба всплывает поле битвы в Бирме, и мне даже ничего не стоило различить обожженные лица погибших в бою солдат, мрачные, застывшие под стальными касками лица. Может быть, я видел их во сне. Но иногда мне кажется, что все это было на самом деле.
Дрожащие от злости крючковатые пальцы учительницы впиваются мне в ухо. Она снова поворачивает меня к себе лицом, и я должен смотреть ей в глаза. Она злится, как собака на цепи. И всю свою злобу она хочет излить на меня. Когда я посмотрел ей в глаза, меня чуть не стошнило. От них точно зловоние исходило. "И она еще орет на меня".
- Ах ты, косоглазый! Ты опять по сторонам косишь, смотри прямо! Для него что отец, что заяц.
Учительница не отпускает уха, а я стою зажмурившись и, вместо того, чтобы смотреть ей в глаза, пытаюсь разглядеть, что творится в моем сердце, различить спрятавшегося в нем зверька. Чем, интересно, этой уродине заяц не по душе? Разве любой урод только потому, что он человек, имеет право издеваться над зверем? "Когда умирал отец, у него были такие же глаза, как у умирающего зайца, такие же удивительно прекрасные глаза. Разве во всем мире только я один заметил это?" Я стою и думаю о капканах, расставленных браконьерами в лесной глуши, вижу беззащитного зайца, попавшего в капкан и умирающего от страха, от нестерпимого страха. У зайца, лежавшего в темных зарослях папоротника, были широко открыты глаза, но он уже не видел ими. В его глазах отражалась темная зелень леса, и все, в них не теплились даже искорки жизни. Смертельный ужас, бессилие и страх - потом в них бескрайне разлился один только темно-зеленый лес - поглотили жизнь зайца, жизнь самого проворного обитателя леса. Мне удалось освободить зайца из капкана. Но заяц, у которого от ужаса и кровь, наверно, стала темно-зеленой, был уже мертв и, точно превратившись в крота, уткнулся носом в прелые листья. У меня не достало сил избавиться от нестерпимой боли, ведь заяц был смертельно отравлен страхом! Плача, я содрал с него шкуру, намочил в горной речушке газету, обернул в нее красное тщедушное тельце, красное, с содранной шкуркой тельце, напоминающее обнаженного человека больше, чем сам человек, засыпал землей, разжег над ним костер и, поджарив, съел его - ничего другого мне не оставалось. Лишь во рту чувствовался кисловатый привкус страха, пережитого зайцем. Браконьеры пылали злобой к грабителям их капканов, лишавшим их добычи. В лесу торчало множество загадочных распятий, изваяний зайцев, состоявших из одной шкуры, и никто даже представить себе не мог, как часто возникала угроза лесного пожара от наших костров, а мы с братом жирели, как настоящие помещики. Сообразительность, которая выработалась благодаря скитаниям в лесной глуши у нас, мальчишек, просыпавшихся раньше браконьеров, эта сообразительность помогла мне понять, что было в глазах умирающего отца. Он попал в капкан. И, если б даже удалось высвободить его, отец все равно умер бы, точно крот, уткнувшись носом в прелые листья. Его схватил капкан. А когда попадаешь в капкан - живым не вырвешься. В глазах отца тихо мерцал тот же блеск, что и в глазах зайца, охваченного страхом и не имевшего сил даже для скорби. Потом их заволокло, будто слезами, тьмой и зеленью дремучего леса. Точно спустился занавес. Я смотрел в глаза отца. Вместо темно-зеленого мрака лесной глуши в них отражалась яркая электрическая лампочка, отражались окружавшие его люди, отражался врач, отражались плакавшие навзрыд мать, сестры, брат. Да, они плакали навзрыд. В моих ушах до сих пор звучат их истошные голоса. Окруженный этими воплями, я не слышал, что делалось вокруг, и, чувствуя свое полное одиночество, смотрел, как отец погружается в смерть. В ту минуту я по-новому ощутил мир звуков - я однажды уже испытал такое, когда, глядя, как умирает заяц в лесу, вдруг услышал в тихом безмолвии грохот низвергавшегося водопада. "Оставшиеся в живых все ненавидят меня. Но отец, я же знаю, умер без ненависти ко мне. А теперь все хотят доказать, что он ненавидел меня. И, чтобы заставить меня поверить в это, призвали даже на помощь учительницу. Но это вранье. Так же как вранье и то, что человек и заяц умирают по-разному. Только солдаты, геройски погибающие на поле боя, имеют право умереть не так, как умирает заяц. А все остальные умирают точно так же, как зайцы". Я любил отца, любил зайца. Но ни отец, ни заяц не были моими товарищами, моими боевыми друзьями. Только когда я пойду на войну, я смогу найти там настоящих товарищей. И там я не погибну в одиночестве. А если придет смерть, как хорошо не умереть смертью зайца и отца, в глазах которых застыла покорность огромному чудовищу, не умереть страшной смертью в ужасе и слезах, не в силах даже закричать. Но это только когда я пойду солдатом на войну. Мне хотелось поскорее стать камикадзэ, стать летчиком-смертником.
- Я хочу стать камикадзэ! - слышу я шепот своим ухом, которое все еще выкручивает учительница. И вдруг я осознаю, что не собирался говорить этого, не хотел, чтобы это слышала учительница.
- Камикадзэ?! - учительница сморщила покрытый капельками пота нос. - Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником!
Я чувствую, как глаз начинает косить еще сильнее. Голова раскалывается. Жара становится нестерпимой. В носу щиплет. Лица учительницы не видно. Хочу закричать, но ком подкатывает к горлу и не дает дышать. Чувствую, что мной овладевает беспредельное бешенство и меня охватывает ужас. "Я сейчас убью эту уродину". Засовываю в карман штанов потную руку и сжимаю рукоятку ножа. Кажется, в этом мире все мне чужие, меня не принимают в него на равных. Хрупкое чувство одиночества. Противясь ему, я медленно вытаскиваю из кармана нож. Прижимаю руку с ножом к боку. "Если я одним ударом ножа не сотру слов этой уродины, они навсегда замарают меня и я действительно не смогу пойти на войну". Война кончается. "А ты, парень, слишком мал и на войну не успеешь!.. Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником!" Все тело покрывается липким потом, он струится вниз. Щекотливый пот. Нож обретает свободу. Учительница, вцепившись в ухо, продолжает унижать меня, но глаз косит все сильнее, и я уже ничего не вижу, не чувствую.
Руку с зажатым ножом я, точно во сне, медленно, с силой выношу вперед. Вспышка и крик. Рука падает с грохотом, как от взрыва бомбы. "Я пойду на войну и погибну". Учительница все кричит. Неожиданно до меня доносится ее голос: "Убийца, убийца!" Точно из тумана, перед моими глазами выплывает красный и влажный, толстый и длинный язык и ее прыгающий подбородок. Но тут же глаза снова не видят ничего. С криком учительница бежит от меня, спотыкаясь, чуть не падая. Метнулась черная тень: "Убийца, убийца, безумный убийца!" Нож выскальзывает из руки. Я в страхе тоже бегу сломя голову. Прыгаю из окна и падаю на мягкую грядку школьного огорода, вскакиваю и несусь дальше. Я бегу к залитому летним солнцем лесу, бегу, как огромный великан, топча пожухлую траву, топча гусениц и личинки кузнечиков, яйца ящериц и личинки цикад. Я бегу, громко плача, тяжело дыша, вертя головой. Никто не попадается мне навстречу - от жары и яркого солнца все попрятались в прохладных домах. Беги, беги, беги!
"Стой. Вернись. Если ты сын императора, если ты японец, не беги!"
Я останавливаюсь. Голос Неба. Голос Его величества императора. Он поднялся из глубины моего сердца и парализовал тело. Я застываю столбом, хотя испытываю острое желание бежать. Но голос не умолкает: "Ты не японец. Ты не сын императора, если ты бежишь". А мне непреодолимо хочется бежать. Но я заставляю себя остановиться. Короткие всхлипы, непокрытая голова, горячая, будто ее жгут огнем, босые ноги, раскровавленные о камни. Опустив голову, я бреду обратно в школу.
"Почему я возвращаюсь, почему не убегаю? Потому, что не быть японцем, не быть сыном императора - это самое страшное. Страшнее смерти. Я не боюсь смерти - ведь даже если я умру, Его величество император будет жить. А если будет жить Его величество император, значит, навеки останусь в живых и я. - Пока учительница не объяснила нам этого, я боялся погибнуть на войне. Но сейчас ни капли не боюсь смерти. - Если только ты настоящий японец, тебе ничто не страшно. Если только ты сын Его величества, тебе ничто не страшно".
Понурившись, дрожа всем телом, я иду обратно. Сарай из соломенных матов. Я шел рядом по мягкому полю. В этом сарае мы спаривали кроликов. С поля я прыгаю на узкую дорогу. На отвратительную дорогу-канаву, источающую зловоние от стекающих с поля удобрений. Когда началось движение за увеличение продукции, эту дорогу вскопали и посеяли на ней кукурузу, но она только пустила ростки и тут же заглохла, в этой зловонной земле даже ростки не выжили. Но сейчас эта вонь успокоила мои нервы. Ухватившись за подоконник, подтягиваюсь вверх. Жара и усталость добивают меня - из глаз помимо воли льются слезы. Забросив на подоконник ноги и оглянувшись, я вижу глубоко вдавленные в чернозем следы моих ног, это я выпрыгнул из окна. Ну ладно. Поджав ноги, я спрыгиваю в класс. В какое-то мгновение я с радостью чувствую, как все мое тело пронизывает храбрость. Но эта радость не поддерживает меня. Я по-прежнему охвачен страхом и тревогой, охвачен отвратительной неуверенностью. Щупальца моей неуверенности, подрагивая, тянутся к учительской. Я погиб.
"Взбешенные, вы сейчас ворветесь сюда. Кулаками и ногами станете бить меня и забьете до полусмерти. Потом отправите в воспитательную колонию. А там каждый день умирают от голода дети, посиневшие, со вздувшимися животами".
Радио из учительской кричит все громче, потом вдруг затихает и ничего не слышно. "Да, я убежал. Но тут же сам вернулся, Ваше императорское величество!"
По всему телу разливается приятное ощущение, точно от горячей ванны. Мурлыча, как кошка, я повожу плечами. Неожиданно глаз перестает косить. Тихая классная комната, залитая ровным ярким светом, блестящая сероватая пыль, забившаяся в щербины классной доски, столы, скамейки, испорченные часы, распахнутая дверь, коридор, куда вылетела учительница, мелькнув черной тенью - это оттого, что свет бил мне в глаза, - лишь ее нижнее кимоно оттопырилось треугольником, - все снова возвращается в мое воспаленное сознание. Как краб, замерла на полу туфля учительницы. Еще не почерневшие капли крови, точно вереница головастиков, пересекают порог и скрываются в коридоре. Вереница головастиков, повернувших головы ко мне, а хвосты - в сторону коридора. В ушах воскресает крик учительницы: "Убийца, убийца, безумный убийца!" А нож-то всего-навсего чуть тронул ее жирную руку. Нож, наткнувшийся на ее твердые мускулы, вмиг потерял свободу и вылетел из моей руки, точно его выбросило пружиной. Нож, который притаился сейчас под скамейкой и смотрит на меня выжидающе, как кошка. Не зная, куда девать руки, я сцепляю пальцы и сажусь на скамейку, самую дальнюю от ножа. Это скамейка, на которой во время уроков сидят девочки. Она слишком низкая - колени больно упираются в край стола. Горло пересохло. Залитая ярким солнцем пыльная спортивная площадка. Никого нет. Хочется пересечь ее и пойти к колодцу. Но, наверно, я не убегу. Наверно, буду ждать, когда учительница вместе с другими учителями возвратится сюда, чтобы учинить надо мной расправу. Я не вправе бежать. Потому что в эпоху битвы учителя и дети объединяются и сплачиваются во имя Его величества императора. Директор школы, наверно, сожмет руку в кулак, придерживая мою голову, и другой изо всех сил ударит меня и выбьет еще один коренной зуб, и потом целую неделю я буду ощущать во рту привкус крови. Помощник директора, наверное, высечет меня связкой розог и узловатых корней бамбука, и товарищи завтра будут, наверно, считать ссадины на моей шее. Потом учитель физкультуры, ну да, ногой, обутой в ботинок, изо всех сил наподдаст мне под зад, как бьют по мячу, когда играют в регби, и я, наверно, упаду, а из носа и рта потечет кровь, как если бы меня стукнули в подбородок. Я содрогнулся. Но я, наверно, все равно не убегу. Все вы грязные, отвратительные типы. Ничтожные люди, спокойно пинающие ногами слабое, тщедушное тело. Я, наверно, не убегу и буду ждать вас, когда вы набежите сюда, чтобы избивать меня ногами. Потому что я не вправе бежать. Потому что бежать от вас - значит нарушить устав. Потому что всякий, убежавший, как и тот солдат-дезертир, которого схватили у нас в деревне, перестает быть японцем. Когда солдата застрелили и он упал ничком, а пришедшие повидаться с ним родители попытались поднять его, вооруженный командир отряда сказал: "Это уже не японец", - и пнул труп ногой. Потом командир сказал родителям: "Трус и предатель не может быть вашим сыном", - и родители, которые пришли из соседней деревни, повторили слова командира отряда и вечером ушли обратно домой, так и не взяв с собой труп сына. Однажды мы всем классом ходили в соседнюю деревню и видели, как эта двое стариков обрабатывали свое поле. Мы стали издеваться над ними, родителями труса и предателя, а они лишь жалко улыбались и низко кланялись нам. На обратном пути, когда мы снова проходили мимо, они ели, сидя под тутовым деревом, и плакали. Я не хочу быть таким, как их сын. Я хочу остаться японцем. Ведь все равно, и те, кто будет меня избивать, и я, избитый, - мы все японцы, одна семья. Если же я убегу, меня изгонят из семьи. Я стану врагом. И уже не буду сыном Его величества императора. Останусь в одиночестве, лишусь друзей.
Меня охватывал невообразимый страх, стоило мне представить, как в коридоре появляются они. Одну из них я ударил ножом - за это они со мной уж наверняка расквитаются. Я сижу на девчоночьей скамейке и жду их мести, мести этих взбешенных свирепых людей! Я даже чувствую, что мое тело от невыносимого страха как будто перестает подчиняться разуму. Я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь в голос. Дрожа, с трудом сдерживая подступающую к горлу тошноту, я в полном одиночестве сижу в классе, где окна и дверь широко распахнуты в поле, в лес, к речушке; в классе, где окна и двери широко распахнуты к моим товарищам, к семье, к зверушкам, и жду своих жестоких палачей. Жду, чтобы безропотно, с высоко поднятой головой встретить их суд. "Мне плохо. Я, кажется, заболею!" - сосет под ложечкой. "Ваше императорское величество, мне плохо. Я, кажется, заболею".
Прислушиваюсь к голосу радио. "Важное сообщение…" Больше ничего не разобрать. Лишь плач цикад, подобный монотонному шуму моря, повисает над деревней. Впечатление такое, будто школа превратилась в замок спящей царевны - все, кроме меня, погрузились в глубокий сон. Нет ни души и на залитой солнцем спортивной площадке. Кажется даже, что нет ни души во всей деревне. Я вспоминаю историю, которую рассказывала бабушка. Она ненавидела детей и вечно пугала нас своими страшными сказками. Когда отец бабушки был еще молодым, он будто ходил в одну из окрестных деревень на заработки. Там был медный рудник. И будто в конце лета он с приятелями, возвращаясь домой, входит в соседнюю деревню, а там ни людей, ни животных - вымерла деревня. Но когда они, перевалив через гору, вошли в свою деревню, то увидели, что и здесь ни живой души! Все покинули деревню, видно, спасаясь от эпидемии. И они будто тоже хотели поскорее уйти, но несколько человек заболели и свалились замертво. Тогда отец бабки и его приятели бросили их в деревне и, подпалив ее, бежали…
"А вдруг и наши деревенские бросят меня больного, подожгут деревню, а сами убегут? Я ведь не могу убежать. Так и сгорю заживо!"
Скрипнула дверь учительской. От выдуманных страхов - как я горю заживо, я возвращаюсь к своим реальным страхам. "Хорошо бы умереть сейчас от жары, тогда мне не страшны никакие страдания", - думаю я. Мне хочется умереть. По коридору приближаются шаги. Не в силах совладать с собой, я стремительно вскакиваю, бегу в дальний угол класса, лезу под скамью, хватаю нож и поспешно сую его в карман. Этот никчемный поступок вселяет в сердце еще более никчемное теперь мужество. "Я обыкновенный дурак. Убежал, вернулся, и теперь уж они точно изобьют меня до полусмерти".
В дверях вырастают директор и учительница. Они пристально смотрят на меня. Рука учительницы обмотана белой тряпкой. Когда я поднимаю на директора глаза, у меня перехватывает дыхание. Его обычно свирепое лицо полно скорби и растерянности, у него покраснели веки. Он что, плакал? Нет, слез не видно. Острая тревога, которой, казалось, я никогда еще не испытывал, тревога сродни физической боли, огромной тяжестью обрушивается мне на грудь, сковывает тело.
- Иди домой, - дрожащим от слез голосом говорит директор. - Сейчас же иди домой.
Я в замешательстве смотрю на директора и на стоящую у него за спиной учительницу, во взгляде которой вижу прощение. "Меня не собираются наказывать. Не иначе мир перевернулся?"
- Война проиграна. Школу закроют. Иди домой. Пока не будет распоряжения из управы, в школу ходить не нужно. Иди домой.
- Проиграна? Как это? - говорю я. - Вранье.
- Его величество император выступил по радио. Его величество изволили заявить, что война проиграна.
- Вранье, вранье!
- Нет. Сейчас же иди домой. Война проиграна.
- Вранье, - говорю я плача.
Директор входит в класс, своими огромными ручищами берет меня под мышки и заставляет встать. Я стараюсь освободиться из его рук, но получаю сильный удар по носу. Я уже нацеливаюсь укусить директора за руку, но вдруг замечаю, что учительница, эта бледная истеричная женщина, смотрит на меня, как на диковинного зверя. И я теряю желание бороться и покорно позволяю вывести себя из класса. Директор почти волочит меня по коридору, меня спускают с крыльца, и в следующее мгновение я остаюсь один на залитой солнцем спортивной площадке и, шатаясь, делаю несколько шагов по горячей, сухой земле. Вслед мне смотрят, я чувствую на себе взгляды, глаза молча наблюдающих за мной директора и учительницы, покрасневшие, полные слез глаза, простившие меня глаза. Не оборачиваясь, я иду, как был, босиком.
"Проиграли войну - вранье! Директор и учительница с ума посходили. Его величество император выступил по радио - вранье, вранье все это".
Я иду, всхлипывая, по утопающей в солнце спортивной площадке. Я ощущаю себя одиноким, по-настоящему одиноким. И это ощущение возникает не потому, что я один на залитой солнцем спортивной площадке - мне представляется, что я в полном одиночестве глубокой ночью бреду по огромной, бескрайней пустыне: эту страшную картину я часто вижу во сне, и это все - сон. Вранье все это. Я останавливаюсь и, вытерев слезы тыльной стороной ладони, смотрю на усыпальницу, возвышающуюся в углу спортивной площадки. Я стою у входа в усыпальницу. Староста деревни, резервист, всегда говорил, что, если б вдруг мы проиграли войну, он бы перед входом в усыпальницу вспорол себе живот. Всхлипывая, я стою босой, на том месте, где староста должен сделать себе харакири.
Усыпальница была единственной гордостью нашей нищей деревни. Тяжелая светло-коричневая крыша, до блеска отполированные золотистые кипарисовые двери. Сейчас на ярком летнем солнце они особенно величественны и сияюще прекрасны. Золотые гербы - цветок хризантемы - сверкая, смотрят на меня, как глаза зверя, глядящего из тьмы. Они угрожают мне.