Десять посещений моей возлюбленной - Аксенов Василий Павлович


Василий Иванович Аксёнов обладает удивительным писательским даром: он заставляет настолько сопереживать написанному, что читатель, закрывая книгу, не сразу возвращается в реальность – ему приходится делать усилие, чтобы вынырнуть из зеленого таежного моря, где разворачивается действие романа, и заново ощутить ход времени. Эта книга без пафоса и назиданий заставляет вспомнить о самых простых и вместе с тем самых глубоких вещах, о том, что родина и родители – слова одного корня, а любовь – главное содержание жизни, и она никогда не кончается.

Роман "Десять посещений моей возлюбленной" стал лауреатом премии журнала "Москва" за лучшую публикацию года, а в театре им. Вл. Маяковского идет спектакль по мотивам этого произведения.

Содержание:

  • Предисловие 1

  • Часть первая 10

    • Посещение первое 10

    • Посещение второе 19

    • Посещение третье 27

    • Посещение четвертое 35

    • Посещение пятое 43

  • Часть вторая 47

    • Посещение шестое 47

    • Посещение седьмое 53

    • Посещение восьмое 59

    • Посещение девятое 65

    • Посещение десятое 68

  • Послесловие 72

Василий Аксёнов
Десять посещений моей возлюбленной

Друзьям юности, и конкретно Ч. Н.

Безумие висит на сердце юного: жезл же и наказание далече от него.

(Притч. 22:16)

Грех юности моей и неведения моего не помяни… Господи!

(Пс. 24:7)

Юности трудно без обучения отдаться под иго святыни.

Исаак Сирин, Слова

Ты, как прежде, зеленым
Мог бы остаться… Но нет! Пришла
Пора твоя, алый перец.

Басё

Взгляните на девушку в пору ее расцвета по 15-му или 16-му году…

Будда

Предисловие

Душно.

С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о давленне. Один другому, словно жалуясь:

Дохнуть, мол, нечем… как в котле.

Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне – нормально.

– Какие, – говорит мама, – твои годы.

– Какие, – говорю, – есть, все мои.

Ну а вообще – давно уже не маленький.

– Да нет, конечно, уже взрослый.

Это не я сказал, а мама.

Так же, как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.

А что пари́т, и я согласен. Тут разногласий быть не может.

Сосны волнуются на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, не четко – как через мутное, с разводами, стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времен – вот в нем такое. Пленка, бывает, расплывется от мазута на воде – похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки – преображаются. В детстве прильнешь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссер сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или – бухфетом. Но стекла в том, в чеславлевском, чудней еще, чем в нашем; кино смешнее. А так они – как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорей всего, в Ялани. Откуда б кто такой привез?.. На чем?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато… Не по Кеми же – из берегов бы ее выплеснуло… Его, бухфет , и краном с места не сорвешь и не столкнешь его бульдозером – такой он.

"Горе. Обо всем свете, – про наш кухонный шкаф говорит мама. – Можно коня в нем содержать".

"Посудник, баба, как посудник, – отвечает ей на это папка. – Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать".

"Ну, это правда".

Заподозришь:

Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло – его вдвоем надо таскать. Мама – не в силах. "На дрова изрубить, – говорит она. – Только что. После беды не оберешься". Папка рассердится, конечно: старался – делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется – на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями. Так вот.

Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Яла-ни мало кто его сильнее.

Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка – ему сомкнуться не дает. Перья – нахохлилась – взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только – черная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел – сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер.

Но я не черный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и подкоптился – за минуту. Зимой бледнею – отхожу .

"У нас-то не было таких, – с сочувствием глядя на меня, говорит папка. – Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь". Шутит: "Цыгане потеряли". Цыгане ехали и выронили из кибитки, дескать, а мы нашли и подобрали, – ему поддакивает мама. Смеются оба.

Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.

Еще он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачева. Не папка. Дедушка Иван. Когда осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко . А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. "Ни на чем. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнёт – он уж и вышел из себя. Да рази ж можна?.. Потерпи-ка", – Марфа Измайловна о нем так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве таво видеть. Якобы. "Чириз Ялань с полком проследовал в Рассею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарисей был в серсах. С Якатериной. Шел на яё, ожесточенный. Ну дык… Здесь, за поскотиной вон, биваком и ночевали. Ох уж и выглядел – как вепирь. Дела-то темные, канешна. У них по ревности там чё-то получилось. Яму́ гумагу кто-то настрочил… добропыхатель. Оно быват и у сарёв… что приревнует. Повоевать. Повоевал. Ага. Посля в сапях уж провели, воителя, обратно, как мядведя. Прямком сюда – на Туруханск. Честно скажу, тот раз уж я яво, преступничка, не видел… А на заимке был, на посевной… Здря по деревне не болтались. Шесть лет всего, мальчонке, было, а я уж, паринь, боронил. Не то что нонешные оглоеды… оно и вправду пятки сточили в празной беготне, и им хошь што ты… беспалезна". Ясно, кого имел в виду, – взглядом-то нас строгал при этом.

Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто басням его не верит. Но делал вид, что обижатса : сбрехнешь – поверят, дескать, правду скажешь – нет, и чё за люди, мол, такие, им хошь ничё не говори, а хошь заврися. Умолкнет временно, посасывая шумно трубку. Угаснет та – ему нет дела. В потолок пристально поглядит. В небо ли. Где он в это время находится – в избе или на улице. Пока на чё-нибудь опять не взъесца, пес облезлый, и на кого-нибудь не вскинется как очумелый . Словесно. Так-то он, дедушка Иван, и пальцем никого не трогал, пусть и по лени, только обзывался. И дурными словами не лаялся , только: "Ишь, лихорадка, язве бы в тебя!" А намекать-то – намекал, иносказательно – случалось. Так намекнет, бывало, – уши заворачиваются .

"Гольный Амелька-Вор, и как мог уродиться?.. – про меня. – Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил… Ну, дело это не мудреное".

И эфиопом тоже называл. Меня, уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то Кандальник был, то Шибиздя , а то Послед Коровы Заполошной – это уж вовсе. Но привык Рыжий, мой друг, – не реагировал. "Весь уже умишко махоркой, – говорил он про деда, – из своей башки, как ос из дупла, выкурил – пустует".

Достоверно.

Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым – и тот в нем будто растерялся, не знает, как себя вести, – набился плотно под навесом и из ограды никуда – топор хоть вешай.

Листья на березе обвисли – как лоскутки на ней – болтаются. Не шелестят, не шевелятся. Разве от птичек – те в ней, в березе, вяло копошатся. Мух ловят, гусениц ли, тоже квелых. Птички мелкие, шмелей немного лишь крупнее. Головки у них черные, а тушки серые. Как у чечеток. Обычно юркие, но тут – стомились.

То ли они, птахи эти, как комары, пикают, то ли в ушах попросту звенит. Если они – едва их слышно.

Жара гудит – все заглушает.

Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не "тело" бы сказал, а "тулово". Ткни чем-нибудь в это тулово – почувствуешь. Шпицей. Палкой какой-нибудь бы дотянуться. Тугая будто – напирает. С густо-пунцовыми разводами-пахами – ими особенно страшит. И с ярко-белыми – слепят глаза – опушками. Она – и туча. А не облако. Облако пух напоминает. Безвредно то проносится по небу. Не мглою кроет. Тень разве только наведет. Да краткосрочную прохладу. Сейчас бы – кстати.

Над самым ельником клубится – словно варится. Как над кастрюлей. Что там готовится? Какая каша? Сама на себя, пучась, нагромождается. Еще и наизнанку при этом будто выворачивается. Такая грозная – и градом может разразиться. Пусть бы.

В прошлом году изрешетило, как бумагу, шиферные крыши. Словно шрапнелью. Нам-то не страшно – желобник. А у иных в домах еще и стекла в окнах выставило – шквалом. Дорого людям ремонт обошелся. В копеичку. Нас это горе миновало. И парники закрыть успели. А то остались бы без огурцов. Как Винокуров дядя Миша. Но тот: "Не горе, не беда!" – тому и море по колено. "Чё огурец-то, – говорит, – не хлеб. Трава. Без огурцов, мила ты моя, прожить можно. А на закуску-то – канеешна. Дак на закуску и куплю". Если продаст кто, так и купит.

Вышел я тогда – после того, как тучу опрокинуло за Камень, – посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг – будто снег выпал. Сутки еще в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось.

У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду.

И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло – крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую – сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю.

Мама как-то рассказывала, что дедушка ее, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью – так опасался. Смешно, конечно. Что оно значит-то – неграмотный. Но все равно – он же мой прадед. И я таким же, может, был бы, живи тогда я, при царе. Поговорил бы с ним сейчас – со своим прадедом. Охота.

Будет, все и смотрю, гроза, не будет ли?

Сегодня – пусть, лишь бы не завтра. Не задождилось бы – что главное. А град-то – ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.

Не задож-жило б – так по-стариковски. Идет, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. "Разболока́ться". "Да́веча". "Тажно". "Лонись". "Вечо́р". Мы – по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она – смеется: не знаю, кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон – по радио. И – телевизору.

"Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь", – так скажет мне.

А я ей:

"Да уж".

Хорошие они у нас – и мама, и папка, хоть он и строгий.

Обогнуло с тылу ее, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке – оттуда. Нас в это время оно жалует – надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнет, уже и вынырнет, и – утро. Ну, коли – Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, белая.

Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там – как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра – тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, – на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно – здорово. Никто не спорит. Да время тратить неохота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный – так папка говорит, то есть – охочий. Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер. Проводить. Пообещал, вернется скоро. Кто, может, и… но я не шибко-то соскучился.

В июле жор у щуки начинается – а я вместо удилища держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа – у окуня. А мне дорога – на покос. Опять сплошная нервотрепка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так – не Африка – у нас бывает редко.

"Солнце, – говорит мама, – на самую макушку взобралось, денька два там отдышется, передохнет, и вниз, к зиме, поедет, как на саночках, – туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то – не дождешься".

А про меня она:

"С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил… вот где рыбак-то, а… и хлебом не корми".

И не вылазил бы. И жил бы.

"Ну, – говорит мама, – к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им".

Ох ты.

Это она из бабушкиных сказок повторяет. Из бабьих – папка говорит. В детстве еще, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подеремся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слез – одним лишь подбородком.

Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: "Спаси и сохрани, Господи, дите мое неразумное" – и по делам своим направится. А я?

Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает – дите. Давно уже не неразумное.

Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом… "Время – не конь, – говорила Марфа Измайловна, – не стреножишь, в стойло не поставишь". А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь.

Люблю и осень золотую. Бабье лето. Если картошку быстро выкопаем, приберем, потом – свободен: гуляй на все четыре стороны, куда захочешь, – никто не держит. После занятий в школе. В воскресенье – от темноты до темноты. И в октябре. И в ноябре. Да и зима мне тоже нравится… Когда морозы не лютуют. Всегда во всем есть что-то да хорошее. А как же. Сейчас – рыбалка. Осенью – охота. Зимой – на лыжах походить. Ну а весной – все оживает. Тепло. Ручьи журчат. На речках ледоход. И с юга птицы возвращаются. Только вот душу как-то щимлет… И я, чалдон, как мама, вдруг заговорил. Ну, прорывается. Бывает.

До обеда стояло ясно. Хоть бы где облачко. Нигде. Как обокрали. После обеда появилась. Подкралась. Тихой сапой. Без предупреждения: не погрёмывала. На юго-западе. Дождливый угол. Гнилым его называет папка. Не только он, и все в Ялани. Оно и верно. Как только чуть оттуда ветер, с Руси, и жди, что скоро заненастит, – такое правило, без исключений. Когда изменится во всем, тогда изменится и в этом. Но я не против.

Пусть остается так, как есть, – оно привычней.

Пока еще не над Яланью. Над Ендовищем и Красавицей – над ними. Может, и дальше. Так, глазомером, сложно рассчитать. В той стороне определенно. Остановилась, и ни с места. Только – ввысь. Будто брела она себе по небу, волочилась, сама не ведая куда, Ялань вдруг издали увидела и обомлела. А потому и кверху тянется – чтобы село ей лучше разглядеть. Случается. И сам я иногда перед чем-нибудь замираю, что впечатлит. Мир Твой чуден, Господи! – как говорит мама. Веруш-шая – говорит про нее папка. И добавляет: Глу́па, дескать, баба. Не прав, конечно. Да он и сам-то так не думает. Просто – горячий. "Как порох, взрывчивый, – говорит про него мама. – На языке пых, на сердце пламя". Оно – похоже. Ровным, прохладным, не бывает. Я не в него, конечно… но… посмотрим. Что-то, наверное, и есть. Хожу, как он, немного косолапя. Раньше пытался даже изменить походку – не получилось. Отступился. "Горбатого, – говорит папка, – могила исправит". И косолапому не переделать ноги. И косолапые живут.

Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она – и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал: Острожец Сретенский, што на ялани. Там же: От злых тонгусов - докучали. Позже и слобода населилась. Большая, промысловая. Оклады для икон ладили. И книги подновляли. Ну и железо – из руды: крицы полно по огородам. И сенной, и дровяной – промыслы. И звероловный. И мыли золото по речкам. После здесь волость размещалась. Со всех сторон к Ялани подъезжай – вид на нее – хоть залюбуйся. Село красивое, конечно. И не добавить, не убавить. Не потому, что я кулик, она, Ялань, – мое болото. Всякий заезжий признается: ему, мол, нравится. Еще бы. Умел бы красками я рисовать, нарисовал бы. Фотографирую-то часто. Ребятам снимки раздаю. И те гордятся. "Был здесь проездом поп один, – рассказывал Иван Захарович, – что Аввакумом прозывался. Дак тот в Ялане жить хотел остаться. Тут тока, дескать, стану вековать, к сарю, в Москву обратно не поеду, в Питер ли. Не разрешили. Сказали, пачпорт-де просрочен". Правда, не правда ли, не знаю. Вполне возможно. Но и соврать деду Ивану – раз плюнуть.

Теперь уж больше не соврет.

Дальше