Стыд - Анни Эрно


Излюбленный прием Эрно - ретроспектива, к которой она прибегает и во втором романе, "Стыд", где рассказчица "воскрешает мир своего детства", повествуя о вещах самых сокровенных, дабы наконец-то преодолеть и навсегда изжить вечно преследующий ее стыд за принадлежность к "вульгарному" классу - мелкопоместным буржуа.

Эрно Анни
Стыд

Филиппу В.

Язык - не истина. Это всего лишь наш способ существования во вселенной.

Поль Остер "Изобретение одиночества"

В июньское воскресенье, сразу после полудня, мой отец хотел убить мою мать. Как всегда, собираясь к обедне, я вышла из дома на четверть часа раньше. По дороге домой я должна была зайти за пирожными к кондитеру в коммерческий центр, занимавший несколько зданий, которые слегка подремонтировали после войны в ожидании полной реконструкции. Дома я сняла воскресное платье, слегка ополоснулась и переоделась во все домашнее. Клиенты разошлись, витрины бакалейной лавки прикрыты ставнями, и наша семья уселась за стол радио, конечно, включено, потому что в это время идет юмористическая передача "Суд" с Ином Деньо в роли электромонтера, которого за какие-то смехотворные проступки судья дрожащим голосом без конца приговаривает к таким же смехотворным наказаниям. Мать - явно не в духе. Едва усевшись за стол, она начала препираться с отцом и никак не могла успокоиться. Уже убрав посуду со стола и вытерев клеенку, она продолжала его за что-то попрекать, снуя по крошечной кухне, занимавшей угол между кафе, бакалейной лавкой и лестницей, ведущей наверх. Так бывало всякий раз, когда она сердилась. Отец молча сидел за столом, отвернувшись к окну. Вдруг он начал тяжело дышать, и его затрясло. Вскочив с места, он схватил мать и поволок ее в кафе, громко бранясь чужим и хриплым голосом. Я побежала наверх, бросилась на кровать и зарылась головой в подушку. Но тут я услышала материнский вопль: "Дочка!" Голос матери доносился из погреба, рядом с кафе. Я скатилась вниз по лестнице, истошно крича: "Помогите!" В подземных сумерках я увидела, что отец крепко держит мать не то за плечи, не то за шею. А в другой руке у него огромный секач для обрубания веток - отец вырвал его из колоды, в которую тот был всажен. Еще помню только крики и рыдания. Затем мы все трое - уже на кухне. Отец сидит возле окна, мать стоит у плиты, а я примостилась на нижней ступеньке лестницы. Я плачу и никак не могу остановиться. Отец еще не пришел в себя, руки у него дрожат и голос по-прежнему чужой. И он все повторяет: "Ну, что ты плачешь, я же тебе ничего не сделал". Помню, как я отвечаю ему: "Я из-за тебя свихнусь на всю жизнь". А мать говорит: "Ну, все, все." Позже мы втроем едем прогуляться за город на велосипедах. Когда мы возвращаемся вечером домой, родители, как обычно по воскресеньям, снова открывают кафе. И никто из нас больше никогда не заговаривал об этом случае.

Это произошло 15 июня 52-го года. Первая дата, которую я в детстве четко запомнила. До этого дни и числа, записанные на школьной доске и в моих тетрадях, сменяли друг друга, ничем не выделяясь из общей череды.

Позже некоторым из моих любовников я говорила: "Знаешь, когда мне было двенадцать лет, мой отец хотел убить мою мать". Эта жажда открыться означала, что я очень любила этих мужчин. Но стоило мне поделиться с ними моей тайной, все они тут же замолкали. Я видела, что совершила ошибку ни один из них не был готов к подобному признанию.

Эту сцену я описываю впервые в жизни. До сегодняшнего дня мне казалось, что я никогда не смогу это сделать, даже в личном дневнике. Точно из страха нарушить какой-то запрет и навлечь на себя неминуемую кару. Быть может навсегда утратить способность писать. Какое облегчение! Я вижу, что ничего ужасного не произошло и я пишу как ни в чем не бывало. И теперь, когда я рассказала эту историю на бумаге, я уже не вижу в ней ничего исключительного банальная семейная сцена и не более того. Возможно, в рассказе и пересказе даже самое ужасное деяние утрачивает свою исключительность. Но поскольку эта сцена всегда жила во мне, как страшная и безмолвная картина - не считая лаконичного признания, которым я озадачивала своих любовников, найденные мною слова кажутся мне странными, а то и нелепыми. Отныне эта сцена принадлежит уже не мне.

До сих пор мне казалось, что я помню все подробности этого события. На самом деле в памяти сохранились только атмосфера, какие-то жесты, отдельные слова. Я забыла, из-за чего поссорились родители, была ли мать в белом халате лавочницы или она его сняла, готовясь к прогулке, не помню, что мы ели на завтрак. Самое рядовое воскресное утро: обедня, кондитерская - ничего примечательного я не запомнила, хотя должна была запомнить - ведь позже буду припоминать все события, предшествовавшие той сцене. Помню только, что на мне было синее платье в белый горошек, потому что два лета подряд, надевая это платье, я всякий раз думала: "То самое платье". Еще помню, что день был ветреный, и солнце часто пряталось за облака.

После этого воскресенья я жила, как в тумане. Я играла, читала, делала все, что обычно, но мысли мои были далеко. Все стало казаться ненастоящим. Я плохо усваивала предметы, хотя до этого схватывала все на лету. Из одаренной, но беспечной ученицы я превратилась в зубрилку, не способную ни на чем сосредоточиться.

И все из-за той сцены, которую я никак не могла осмыслить. Отец, который меня обожал, хотел убить мать, которая тоже обожала меня. Поскольку мать была более благочестивой, чем отец, распоряжалась деньгами, ходила к моим учительницам, меня не удивляло, что она покрикивает на него, как и на меня. Я не видела ни правых, ни виноватых. Просто я должна была помешать отцу убить мать и сесть за это в тюрьму.

Помню, как месяц за месяцем, а может, и год за годом я невольно ждала повторения этой сцены. В присутствии клиентов я чувствовала себя спокойней, но меня пугали часы, когда мы оставались одни - по вечерам и в воскресенье после полудня. Стоило кому-то из родителей повысить голос, и я с тревогой следила за каждым отцовским жестом. Если же наступало затишье, меня снова мучило предчувствие беды. В школе, на уроках, я гадала, не ждет ли меня дома уже свершившаяся драма.

Когда между ними царило любовное согласие - а я ловила каждую их улыбку, игривый смешок или шутку - мне верилось, что все идет по-старому. И та сцена всего лишь "дурной сон". Но уже час спустя я понимала, что подмеченное мною мимолетное проявление нежности ничего не гарантирует в будущем.

В те годы по радио часто передавали странную песенку о неожиданной потасовке в салуне: внезапная тишь, чей-то шепот: "можно услышать, как муха летит", а затем громкие крики и бессвязные возгласы. Эта песенка каждый раз нагоняла на меня тоску. А как-то раз мой дядюшка, читавший детективный роман, вдруг протянул его мне: "Что бы ты сказала, если бы твоего отца обвинили в убийстве, а он был бы не виноват?" Я похолодела. Мне всюду чудилась воображаемая мною драма.

Эта сцена никогда больше не повторялась. Отец умер пятнадцать лет спустя, тоже воскресным июньским днем.

Теперь я думаю, что, возможно, родители все-таки обсуждали между собой воскресный случай и поведение отца, но постарались найти ему объяснение или оправдание и решили все забыть. Это могло произойти той же ночью, в постели, где они помирились, занявшись любовью. Эта мысль, как и все запоздалые мысли, пришла мне в голову слишком поздно. Сегодня она уже ничего не меняет и не может излечить от кошмара, в который превратилось для меня то воскресенье.

В августе, на юге Франции, какие-то англичане разбили на ночь палатку у безлюдной дороги. Утром всех нашли убитыми: отца семейства сэра Джека Драммонда, его жену - леди Анну и дочь Элизабет. На ближайшей ферме жили итальянцы по фамилии Доминичи - их сын Густав уже отсидел за три убийства. Эти Доминичи плохо говорили по-французски, даже Драммонды изъяснялись, наверное, лучше, чем они. А я по-английски и по-итальянски разбирала только надписи: "Do not lean outside" и "Е репcoloso sporgersi", которые висели на вагонах рядом с табличкой "Не высовываться". Все удивлялись, почему обеспеченные люди не сняли номер в отеле, а решили ночевать под открытым небом. А я представляла себе, как у дороги находят мертвыми меня и моих родителей.

От того года у меня сохранились две фотографии. На одной из них я заснята в облачении причащающейся. Это "художественная" черно-белая фотография - она вставлена в картонную, обклеенную ракушками корочку и прикрыта папиросной бумагой. На обороте - роспись фотографа. С фотографии смотрит девочка с чистым круглым лицом, выступающими скулами, вздернутым носом и широкими ноздрями. Пол-лица занимают очки в толстой светлой оправе. Глаза напряженно смотрят в объектив. Короткие кудряшки спереди и сзади выбиваются из-под вязаной шапочки, нетуго завязанной под подбородком. В уголках рта прячется легкая улыбка. Лицо маленькой серьезной девочки, которая из-за перманента и очков выглядит старше своих лет. Колени она преклонила на молитвенную скамеечку, а локти поставила на обитую мягким подставку, сцепленные широкие руки с колечком на мизинце подпирают щеку, надетые на них четки свисают на молитвенник и перчатки, лежащие на подставке. Нечеткий, расплывчатый силуэт в муслиновом платьице, слабо, как и шапочка, перехваченном пояском. Кажется, что под облачением маленькой монашенки я совсем бестелесна глядя на эту девочку, трудно вообразить и уж тем более почувствовать собственное тело, как я чувствую его теперь. Странно думать, что это одно и то же тело.

Фотография датирована 5 июня 52-го года. Она была сделана не в день конфирмации в 51-м году, а почему-то во время церемонии "обновления обета", на которую меня нарядили так же, как и год назад.

На второй - маленькой и прямоугольной - фотокарточке я снята вместе с отцом у стенки, украшенной кувшинами с цветами. Это было в Биаррице, в конце августа 52-го года, скорее всего на берегу моря (которого здесь не видно), во время нашей турпоездки в Лурд. Рост мой не больше метра шестидесяти, так как моя голова лишь слегка возвышается над плечом отца, а в нем был метр семьдесят три. За три месяца волосы у меня подросли и образуют курчавую шапку, перевязанную лентой. Этот очень мутный снимок был сделан старым квадратным фотоаппаратом, который родители выиграли на ярмарке еще до войны. Лицо и очки вышли очень нечетко, видно только, что я улыбаюсь. На мне белые юбка и блузка - униформа, оставшаяся после праздника молодежи христианских школ. На плечи наброшен пиджачок. На этой фотокарточке я кажусь тонкой и плоской - из-за юбки, облегающей бедра и расширяющейся книзу. В этом наряде я похожа на маленькую женщину. На отце темный пиджак и темный галстук, но светлые брюки и рубашка. Он натянуто улыбается. Как всегда на фотографиях, лицо у него напряженное. Да и у меня наверняка тоже, потому что мы оба знали, что - в отличие от прочих туристов - только стараемся сойти за шикарных и беззаботных курортников. На обеих фотографиях, даже улыбаясь, я не разжимаю рта из-за кривых и плохих зубов.

Я всматриваюсь в эти фотографии до полного отупения, словно надеясь перевоплотиться в девочку, преклонившую колени в фотоателье и стоящую рядом с отцом в Биаррице. Но если бы я увидела эти фотографии впервые в жизни, то никогда не узнала бы себя. (Уверена, что "это я", и не могу узнать себя: "нет, это не я".).

Их разделяют всего три месяца. Первая датирована началом июня, вторая концом августа. Они слишком различны по качеству и формату, чтобы судить по ним о переменах в моем лице и фигуре. И все же для меня это две временные вехи - первая фотография, запечатлевшая меня в белоснежном облачении после обряда причащения, знаменует прощание с детством, вторая - начало той поры, когда я буду жить с постоянным чувством стыда. Быть может, мне хочется выделить в тех летних месяцах какой-то конкретный период, как это сделал бы историк, (Ведь говоря "в то лето" или "это было в то лето, когда мне исполнилось двенадцать", я придаю сказанному неоправданную романтичность, хотя то лето было ничуть не романтичнее нынешнего, а я не думаю, что лето 95-го года заслужит когда-нибудь подобного упоминания: "в то лето".).

* * *

От 52-го года у меня сохранились и другие вещицы: черно-белая фотокарточка Елизаветы II. Мне подарила ее дочка гаврских друзей моих родителей - она ездила с классом на коронацию. С самого начала на обороте этой карточки была коричневатое пятнышко, которое вызывало у меня брезгливость. Каждый раз, когда мне попадалась на глаза эта открытка, я тут же вспоминала и пятнышко. Елизавета II снята в профиль, взгляд ее устремлен вдаль, короткие черные волосы зачесаны назад, большой рот благодаря темной помаде кажется еще крупнее. Левая рука поглаживает мех, в правой - веер. Не помню, казалась она мне красивой или нет. Возможно, я даже не задавалась подобным вопросом, ведь это была королева; красная кожаная сумочка для рукоделия, ее содержимое ножницы, крючок, шило для прокалывания дырок и т. д. - потерялось; эта сумочка, подаренная мне на Рождество, была очень удобной - я носила в ней и письменные принадлежности; почтовая открытка с интерьером Лиможского собора - я отправила ее матери во время паломничества в Лурд, куда ездила с отцом. На обороте крупными буквами выведено: "Отель в Лиможе очень большой, здесь очень много иностранцев. Крепко целуем". Внизу - мое имя и "Папа". Адрес писал отец. На почтовом штемпеле дата: 22.08.52; набор почтовых открыток "Замок Лурда. Пиренейский музей", который я, очевидно, купила во время его посещения; слова и ноты песни "Путешествие на Кубу", напечатанные на двух голубых листках - на первом нарисованы плывущие лодочки, а на них - имена певцов, исполнявших эту песню: Патрис и Марио, сестры Этьен, Марсель Аззола, Жан Саблон и другие.

Эта песенка мне, видно, очень нравилась, раз я захотела приобрести ее текст и сумела заполучить у матери деньги на эту, по ее мнению, пустяковую и совершенно бесполезную для занятий вещь. Тем более что шлягерами в то лето были "Моя маленькая безумная любовь" и "Мехико", которые напевал один из водителей во время поездки в Лурд; молитвенник, лежащий под перчатками на более раннем снимке, называется "Римский миссал с текстами вечерних служб" Дома Гаспара Лефевра, издан в Брюже. Страницы в нем разделены на две колонки латинскую и французскую. Но в середине книги, где приводятся "Ежедневные молитвы", вся правая страница напечатана по-французски, а левая - по-латыни. В начале молитвенника - "Литургический календарь переходящих и непереходящих праздников с 1951 по 1968 год". Странные даты, словно книга написана несколько веков назад. И сколько загадочных слов; таинство, градуал, антифон (не помню, пыталась ли я ребенком понять их значение). Эта книга вызывает у меня изумление и тревогу, будто передо мной - непонятный, эзотерический язык.

Слова вроде бы все знакомы, и я без запинки могу прочитать "Agnus Dei" или какую-нибудь другую короткую молитву, но я не в состоянии узнать себя в девочке, которая каждое воскресенье и все праздники усердно и даже самозабвенно читала и перечитывала богослужебные тексты, свято веря, что было бы грехом уклониться от этой обязанности. Фотоснимки подтверждают существование моего тела в 52-м году, а молитвенник (уже сам факт, что я сохранила его, несмотря на столько переездов, о чем-то говорит) неопровержимо доказывает мою детскую набожность, которая безвозвратно ушла в прошлое. А вот песенка "Путешествие на Кубу" о любви и путешествии - по сей день самых привлекательных для меня вещах - подобного отчуждения не вызывает. Я даже с удовольствием напела незамысловатые слова:

Два парня, две девчоночки
Играй, волна, резвись!
На маленькой на лодочке
На Кубу собрались…

Все последние дни я только и думаю, что об этой воскресной сцене. Стоило мне описать ее, как она снова ожила передо мной - в красках, жестах и голосах. Сейчас она уже снова поблекла, а голоса - приглушились, словно в фильме, который смотришь по шифрованному каналу без декодера. Но перевожу я ее на язык слов или нет от этого ничего не меняется. Она всегда будет означать для меня соприкосновение с безумием и смертью. И этой сценой я поверяла все другие мучительные события моей жизни, которые неизменно уступали ей по значимости.

Поскольку меня неудержимо тянет вернуться к написанным строчкам и я уже не могу заниматься ничем другим - то есть все говорит о том, что я начинаю писать новую книгу, я и решилась все разом вспомнить. Но оказывается, мне запомнился лишь голый факт. Эта сцена жила во мне, как застывшая картина, и я пытаюсь придать ей движение, лишить иконной святости (я, например, уверена, что это она побудила меня взяться за писательство и подспудно присутствует во всех моих книгах).

Я уже давно ничего не жду от психоанализа или банальных схем, предлагаемых психологией семейных отношений: властная мать и отец, которого на смертельный жест толкает жажда расквитаться за постоянное подчинение. "Семейный травматизм", "добрые духи детства покинули меня" - нет, это не обо мне. Лучше всего пережитые мною чувства выражают единственно верные слова, вырвавшиеся у меня в тот день: "свихнуться на всю жизнь". Никакие другие слова здесь не подходят.

Дальше