Стало тихо. Рулев искоса посмотрел па меня. "Чорт, – подумал я, – бабушки, дедушки, наверное, их по всей тундре собирать надо".
– Это тебе не вытянуть, – сказал мне Рулев. – Сам полечу, сам привезу.
– Неделю ждем, – сказал старший. – Сам сказал: раз договор нарушил, больше нет договора.
Пастухи возбужденно смотрели на Рулева, Рулев улыбался. Теперь это уж была его настоящая, светлая и лишь чуть ироническая улыбка, блестели хорошие зубы, и сам Рулев казался пожилым, умным и тонким. Я любил его за эту улыбку. И пастухи улыбались в ответ.
– Ну вот, – сказал Рулев. – А ты говоришь, давай выпьем. Сейчас выпьем. Вы верите мне, я верю вам. Самое главное, ребята, – это доверие. Тогда все просто, легко и весело. А почему? Потому, что наружу выходит душа человека. А душа у каждого лучше, чем он сам. Вы мне поверьте, я это знаю.
И вдруг со мной произошло что-то странное. От дороги, от тепла, от рева примусов голова у меня закружилась, я стал невесомый. И полностью отключился от происходящего, как йог, ушедший в самосозерцание. Я думал не о себе. Я поверил, что Рулев действительно знает, Я вспомнил до мельчавших подробностей, как Рулев извлек если не из-под земли, то во всяком случае из-под ног парнишку, которого звали Толя Шпиц.
Было это в прошлом году в конце сентября в Нижних Столбах. В сентябре на этих широтах уже зима, уже началась полярная ночь, уже плотно лег снег, хотя настоящих морозов еще не было. Я шел в аэропорт, чтобы взять на завтра билет, а Рулев провожал меня. Мы шли по дощатому коробу. В этих коробах прятали теплоцентрали, которые нельзя было зарыть в мерзлоту. Доски гулко стучали у нас под ботинками. Улица была пуста.
– Стой! сказал Рулев и наклонился. Сквозь щели короба шел снизу свет. Мы стояли как раз перед квадратным люком, закрывавшим винтовые задвижки теплоцентрали. Рулев постучал ногой и отодвинул доску люка. Снизу ударило теплом, светом, запахом тряпья, человеческого тела, еды.
– Залазь, – донесся снизу сиплый голос. – Эй, шмурак, или залазь, или закрывай.
Рулев протиснулся в люк, исчез. Следом за ним пополз я. Мы были теперь в низкой, только сидеть, каморке. Впереди и за спиной были опилки, прикрывавшие теплоцентраль, по бокам и над головой доски. От труб несло сухим жаром. Горела свечка, поставленная в банку с водой. На одной стенке, на гвоздике, висела аккуратно раскрытая пачка "Беломора". На двух гвоздиках лежала коробка спичек.
– Я думал, свои, – с разочарованием сказал хозяин этого жилища. Он сидел в одной нижней байковой рубахе, очень грязной. Лицо у пего было коричневое от запоя, вспухшее и тоже грязное – лицо давно и насмерть пьющего человека.
– Неплохо устроился, – сказал Рулев. Он лежал, опершись на локоть, и вид у него был, точно он всю жизнь заходил в короба.
– Старый способ, – усмехнулся хозяин. – Не знаю, кто эти короба выдумал, только их сразу мы приспособили. Тепло. Светло.
– Что-то я тебя не видел, – сказал Рулев.
– Где ж тебе меня видеть. Ты культурный. Я бич, алкоголик. Ты ж сквозь меня смотришь. Так?
Рулев молчал.
– Забирать будете?
– Нет, – сказал Рулев. – Если сам хочешь, то вылазь. Специальность какая?
Бутылки. Вы ж народ гордый. Спирт пьете, а бутылки сдавать вам неприлично. Вот я их и подбираю. Десятка в день. Мне хватает.
– А до бутылок что ты умел делать?
– Брось, начальник, – ухмыльнулся хозяин. Брось, не агитируй. Опоздал ты с агитацией.
Он наклонился вперед и вытащил из опилок бутылку. Спирта в ней было немного. Он вынул из банки с водой свечку, подал ее мне, отхлебнул воды, потом спирта и снова воды. И снова поставил свечку.
– Так, так, – сказал Рулев.
Я никогда не видел, чтобы глоток спирта так действовал на человека. Припухлость на лице исчезла, кожа обтянулась. Теперь я видел перед собой просто немытого мужчину лет сорока пяти.
– Катитесь вы, чистенькие, – сказал он. Я видел: он догадался, что мы не из милиции и доносить никуда не пойдем.
– Катимся, – сказал Рулев.
Он отодвинул доску. И вылез. Следом за ним выбрался я. Было темно, свежо и холодно после душной жары короба, после запаха спирта, опилок и грязного тела. Мы пошли.
– Эй! – донеслось сзади. Мы оглянулись. Был прямоугольник света и черное лицо человека посредине.
– Там у больницы парнишка один зимует. Если ты такой добрый, забери его. Пропадет. Шпиц его кличка. Толя Шпиц.
Мы пересекли весь поселок и вышли к длинному деревянному зданию больницы. Короба здесь пересекались, расходились, как железнодорожные пути. Рулев постоял, оценивая. Потом направился к возвышению над вентилями. Он потопал ногой, угадывая пустоту в опилках. Потом отодвинул доску:
– Шпиц! Вылезай, – скомандовал в темноту. И тут же, точно этой команды давно ждали, из отверстия вынырнула голова в меховой драной шапке, потом узкие плечи, и вылез парнишка – маленький, сгорбившийся. Рулев чиркнул спичкой. Парнишка зажмурился. Лицо его заросло белесым пухом, и весь вид был безобидный, домашний. Ясно, почему его прозвали Шпицем.
– Пошли, – сказал Рулев.
И мы пошли. Впереди Рулев, сзади Шпиц, за ним я. Мы пришли в комнатушку Рулева. Парнишка молчал. Его бил озноб.
– Колотунчик? На ночь запасаться одеколоном еще не умеешь? – спросил Рулев. Парнишка лишь улыбнулся. У меня было ощущение, что он давно в ночной темноте, когда над головой стучат сапоги прохожих, лежал и ждал, что придет кто-то сильный и скажет: "Вылазь! Пойдем!"
Рулев палил ему немного спирта. Намазал хлеб маслом. Парнишка, отвернувшись, выпил. Хлеб он лишь надкусил.
– Я радист, – застенчиво сказал он. – С "либертоса" "Сиваш". На капитана с ножом бросился.
– Ай-ай-й! – сказал Рулев. – Как же это?
– Не помню, – сказал парнишка.
– А ножик? Финочку при себе имел?
– Не-е! Перочинный ножик. Радисту нужен. Если бы финка, я понимаю. Судили бы. А так выкинули на берег.
– Попятно, – сказал Рулев. – "Сиваш" был в конце июля. Так?
Парнишка кивнул.
– Значит, с тех пор ты не мылся. Вон в углу белье, выбери что подойдет. Напротив дома котельная. Там есть душ. Скажи, я просил.
– Я котельную знаю, – сказал парнишка. – Я там ночевал пару раз.
– Ну и отлично. Помойся, переоденься, потом топай сюда.
– Я приду, – сказал парнишка. – Я приду обязательно.
На другой день я улетел.
Анкета
Были ли Вы в плену, находились ли на оккупированной территории во время войны?
Да, находился. Более того, я и сейчас частично нахожусь в плену тех военных лет и буду в них до самой смерти. Причины этого я и попытаюсь сейчас объяснить.
Городок наш, лишенный, как я уже писал, стратегического и промышленного значения, война обошла стороной, коснулась краем своим, взмахи ее ужасных крыл долетели до нас сравнительно слабым ветром.
Вначале городок заняли румынские части. Мы, мальчишки, бегали вечерами смотреть, как господа румынские офицеры в штатских цилиндрах, фраках и очень блестящих сапогах катались верхом по городскому парку – останку дворянской эпохи.
Парк у нас действительно был прекрасен, а офицерские лошади сказочны, как детские полеты во сне. Господа офицеры вежливо приподнимали цилиндры, встречаясь друг с другом на дорожке, их улыбки были белоснежны, от них пахло духами. Наверное, они привыкли у себя в Румынии кататься вот так вечерами и разносить запах духов и вести сдержанные беседы, рукой в перчатке усмиряя гарцующих лошадей. Для них война была пока еще праздником.
Для нас, мальчишек, она была чем-то вроде кино. Мне было пять, и, когда к нам поселили какого-то румынского солдата, у меня установились с ним самые дружеские отношения. Слова "оккупант" и "враг" были неведомы моей юной душе. А ужас войны катился там, где были железные дороги, главные направления.
Солдат часто саживал меня на колени и гладил по голове, глядя почему-то на дверь, точно он ждал, что в эту дверь сейчас вбегут его дети или, допустим, войдет жена. Для него война с самого начала не была праздником, но и солдат этот, несмотря на затюканность и печаль, не был уж столь безобиден. Я видел, как однажды он сопровождал по улице господина офицера в вычищенном мундире, сверкающих сапогах, с каким-то хитрым огромным погоном на плече. Офицер шел, разглядывая где-то в будущем сверкающие дали победы, а солдат с карабином почтительно следовал в десяти шагах, и одна обмотка у него все разматывалась, а он на ходу затыкал ее конец, чтобы не размоталась совсем. На углу тетка продавала семечки, и вдруг наш солдат подскочил к этой тетке, наставил на нее оружие и, держа карабин в одной руке, другой стал быстро пихать в карман семечки. А затем бросился догонять господина офицера.
Затем в городок вошли немцы, и отец запретил мне выходить за палисадник. Но что могло нас удержать? У немцев были большие тупорылые машины, которые почему-то очень тяжело заводились. Однажды в квартале от нас я видел, как несколько солдат долго крутили ручку машины. Машина не заводилась. На улице, на беду свою, показался дядя Семен – дезертир, спрятавшийся в своем огороде во время нашего отступления. Он был в телогрейке, в брезентовых сапогах и нес что-то в мешке. Солдаты подозвали его и заставили крутить ручку. Дезертир Семен ручку крутил долго, и почему-то я помню его затылок и спину. Они были напряжены и задумчивы, если напряженная спина может быть задумчивой. Машину он завел. Солдаты приказали ему сесть в кузов, и больше мы дезертира Семена никогда не видели…
Затем один немецкий офицер застрелил в парке румынского офицера с его цилиндром, фраком и блестящими сапогами. Румыны устроили демонстрацию торжественных похорон, и в городке остались одни немцы. Пожалуй, это последнее, что я знаю о войне в наших местах, потому что у меня имелся ручной бильярд. В центре бильярда был нарисован самолет-этажерка с красными звездами, и при отступлении наших войск бабка красные звезды тщательно закрасила химическим карандашом. Когда к нам поселили группу солдат в серо-зеленых мундирах, я, разумеется, не утерпел и втерся в комнату, где они стояли у окна и громко говорили по-своему. Они рассматривали мой бильярд. Я решил, что они не знают, как класть шарик и дергать пружинку, растолкал солдат, чтобы показать им. Один из солдат взял меня за локти, поднял, подержал перед собой в воздухе. Я и сейчас помню запах мыла, машинного масла, легкий запах алкоголя и помню розовый подбородок солдата. Он поставил меня на пол, наступил на мои ноги, зажал коленями мои колени, обхватил мои щуплые плечи и резко их крутанул.
На этом военные впечатления для меня кончились – я был в постели в боковом чуланчике нашего дома до самого отступления немцев.
Хотя мой личный опыт отношения к войне не дает мне ни малейшего права касаться этой поистине страшной темы, я вынужден был все это рассказать хотя бы для того, чтобы объяснить, почему я освобожден от воинской повинности, имею третью группу инвалидности и могу сразу же ответить на анкетный вопрос о воинских наградах, которые, возможно, предназначались мне, но никогда не будут получены.
Не так давно я видел в метро паренька в форме суворовского училища. Я видел его чистое мальчишеское лицо с твердо сформированным подбородком, я видел неуловимый скромный шик его формы и видел, как он с почти аристократическим изяществом уступил место какой-то девчонке, и я вышел на следующей остановке, но знаю зачем. Бог мой, я почти не чувствую своей инвалидности, и уже лет двадцать ни один врач не ограничивает меня ни в чем, кроме запрета поднимать тяжести…
Но все же пункты моей анкеты могли быть заполнены по-другому. Я помню глаза того немецкого солдата, который смотрел на меня с вялым любопытством. Может быть, так мы смотрим на овода, которого летним днем мы поймали, воткнули в него травинку и пустили лететь с этим грузом. И, может быть, потому, что от того солдата пахло шнапсом, я до сих пор не переношу запаха алкоголя в любом его виде.
Таковы физиологические последствия войны для меня, конечно, неизмеримо менее тяжкие, чем для сотен миллионов других людей.
* * *
Когда мы подъехали к поселку, Рулев мановением руки остановил вездеход. Перед нами была уже накатанная дорога, до поселка оставалось около километра. Мотор тихо работал, корпус вездехода подрагивал, оседала снежная пыль.
– Выключи мотор, – сказал Лошаку Рулев. Я выбрался следом за ним, лишь Лошак остался в кресле – кончики пальцев на рычагах, черное от грязи и усталости лицо без всякого выражения. Мотор стих, и мы услышали со стороны поселка стук топоров, прерывистое тарахтенье бензопилы и обрывки людских голосов, от мороза громких и ясных. Было тихо, и снежная пыль на нашей колее висела в воздухе, как пудра.
– Слышишь? – спросил Рулев. – Понимаешь?
Лицо у него было счастливым, и не было в этот момент даже иронической ухмылки в углах рта. Я его понимал: простые и ясные звуки – топор, пила и человеческий разговор. Люди строят жилье.
…От старого аэродрома, кроме посадочной полосы из дырчатого железа, остались аэродромные службы и ряд бараков. Службы были срублены из хорошо просушенной смолистой лиственницы по типовому проекту для здешних мест. Им еще стоять и стоять. Их заняла авиация после того, как заброшенный аэродром включили в список действующих. Бараки находились в стороне, отделенные от аэродрома полоской невырубленной тайги. И хотя их тоже выстроили из лиственницы, они были бараками, при постройке которых мало думали об уюте. Скорее наоборот. Рулев сразу же приказал разобрать их. Из бревен вдоль намеченной колышками улицы ставили небольшие домики – комната, кухня, печь. Остальное новоселу предстояло доделывать самому. Расчет Рулева был прост и справедлив: каждый должен иметь свой собственный дом. Общежитий и разного рода бараков в жизни его "кадров" прошло достаточно.
Плотниками у Рулева работали три брата, три владимирских мужичка. Они завербовались на Север "для поправки избы", как сказал старший брат, и были перехвачены Рулевым на аэродроме в Столбах, где люди ждали отправки на объект по месяцу и больше.
Старший из братьев, Федор Филиппович, в прошлом майор, начальник склада, еще не утратил ни майорских щек, ни вдумчивости в обращении, свойственной снабженцам. Он пожал руку Рулеву, мне и шоферу, вежливо закурил и осведомился о поездке.
– Как положено быть, – ответил Рулев, оглядывая дом.
– Поездка окончилась благополучно. Очень хорошо, – констатировал майор.
– Федор! – заорал с конька второй по возрасту – Мишка. – Опять филонишь, крыса складская!
Мишка был человеком несдержанным: в армии не вылезал из штрафбата и старших ни во что не ставил. Он был маленький, худой, рыжеватый, и в глазах его вечно висел неизвестный, но сложный вопрос, на который так охочи заковыристые деревенские жители.
Младший, Ленька, прилаживал дверную коробку и беззаботно насвистывал, не обращая на братьев внимания.
– Говорят, плотники в Медвежьем получают до пятисот в месяц, – сказал майор.
– А у вас в прошлом месяце по скольку вышло? – быстро спросил Рулев.
– По триста семьдесят.
Оба других брата затихли, вслушиваясь в разговор.
– Значит, вам остается еще дожать на сто тридцать в месяц, – сказал Рулев. – Я не возражаю. Напротив – всячески поддерживаю.
Мишка на крыше весело засмеялся.
– Учу я тебя, Федор, учу, – сказал он, – что вкалывать надо. Ты же сейчас колхозник. А колхознику платят только за труд.
Ленька улыбнулся. Он жил, как мне кажется, в каком-то своем, тихом и уравновешенном мире.
– Может быть, все-таки надо нам было в Медвежий лететь? – вежливо, доверительно спросил майор.
– А кто мешает? – спросил Рулев. Майор промолчал.
– Лети, майор, лети, – сказал Мишка с крыши. – Я тут останусь. Пока улицу начальнику не построю, отсюда не тронусь. Верно, товарищ Рулев?
Рулев лишь посмотрел вверх. Ленька приладил одну сторону коробки и перешел на вторую.
– Может быть, нам расценки повысить? – сказал майор Федор Филиппович. Мысль эта, видимо, давно у него была обдумана.
– Взрослый вы человек, – громко сказал Рулев. – Вы ведь за жизнь знаете? Ведь правда, знаете?
– Знаю, – согласился Федор Филиппович.
– Ну так зачем глупости говорить? Говорить надо о деле.
Рулев пошел к вездеходу.
Мишка на крыше снова радостно рассмеялся.
– Начальник! – крикнул он. – Даю слово штрафбатовца. Через три дня и этот очаг будет готов. Эх, вспомнишь Мишку!
Мы оглянулись. Мишка сидел на крыше – телогрейка, валенки. В одной руке победно поднят топор, в другой зажат пучок гвоздей, и шапка заломлена – "где наша не пропадала".
– Вспомню, – сказал Рулев.