Кто из нас хотя бы раз в жизни не испытывал желания возвысить голос - не с естественным намерением завоевать симпатии аудитории и не с целью ее чему-нибудь научить, но просто так, чтобы удовлетворить свою прихоть? Впрочем, как я сказал в самом начале, для этого нужно еще обладать железной уверенностью, что сможешь найти слушателя, и, как покажу несколько позже, употребить изрядную хитрость, чтобы, разжигая в этом слушателе интерес к своему рассказу, заручиться его благосклонностью, - ибо для говорящего обращенное к нему человеческое лицо становится источником странного воодушевления. Совсем не обязательно знать что-то исключительно важное, о чем нельзя не сказать, можно даже вообще ничего не знать; не пойму, отчего вас так возмущает мое мнение, что говорить и выражать то, что лежит на душе, - два совершенно разных занятия. Хватит ли у кого-нибудь из вас непорядочности, чтобы утверждать, будто он всякий раз открывает рот только потому, что ему хочется поделиться с другими выношенной мыслью, усладить общество чарующим звучанием своей речи? Полно, не ломайте комедию! Открывая рот, вы, может быть, вовсе не знаете, что произнесете, но уверены, что обстоятельства и сопутствующее им возбуждение подскажут нужные слова с преизбытком; потому-то и начинаете с чего ни попадя, целиком полагаясь на везение: главное, прямо сейчас, не сходя с места, унять этот зуд, а слова… слова, как правило, не заставят себя ждать. Но бывает - здесь-то мы и касаемся моего казуса, - что слова не хотят приходить на помощь, и тогда вы чувствуете страх, словно паралитик, силящийся бежать от нависшей над ним опасности. Некоторые, я знаю, ни за что не хотят примириться с этой неспособностью утолить свой позыв, другие, умеющие держать себя в руках, погружаются в бездеятельное ожидание, более или менее искренне надеясь, что какой-нибудь счастливый случай исцелит их от злого недуга, и постепенно со своей пассивностью свыкаются, - если только не пытаются выдать ее за силу духа, делая вид, что желание, которое они не могут удовлетворить из-за собственной несостоятельности, не стоит выеденного яйца.
Когда на меня нападает нестерпимая охота говорить, я и не думаю себя обуздывать, но в то же время - право, тут нет рисовки, - я меньше всего расположен придавать моим излияниям публичный характер или даже выкладывать то, что лежит на душе, близкому другу. Ничто так не чуждо мне, как привычка иных людей рассказывать всем и каждому свою подноготную. Но выхода нет: нечего и надеяться что-то молвить, если не умеешь превозмочь отвращения перед огнями рампы. Приходится лезть на подмостки и, отбросив застенчивость, паясничать перед целым светом. Лично я, кстати, не обещал вести себя скромно: мне все равно, привлекаю я к себе общее внимание или остаюсь в тени; я не настолько щепетилен, чтобы отказаться расставлять ловушки для доверчивых слушателей, если уж любопытство, пробуждаемое в них моими баснями, потворствует моей дурной наклонности.
Нет, меня заботит нечто менее возвышенное. И в первую очередь вот что: разве моя фантазия не иссякает? Где найти достойный предмет для упражнения в любимом деле? Каждому понятно: я не могу открывать рот только затем, чтобы излить поток нечленораздельных звуков или высыпать груду бессвязных слов; я уже сказал и не стану повторять: болтун никогда не говорит в пустоту, ему нужно подхлестывать себя убежденностью, что его, хотя бы машинально, вполуха, слушают; он не требует от собеседника ответа и вряд ли надеется установить с ним живую связь, - конечно, в тех случаях, когда ему поддакивают или возражают, его словоохотливость переходит в поистине безумную экзальтацию, но она не опускается ниже известного уровня и тогда, когда слушатель равнодушен или скучает, - лишь бы тот не уходил.
Все как раз и началось с боязни, что мне не удастся сделать первый шаг; напрасно я пытался собраться с мыслями и, по примеру священника, готовящегося приступить к долгой проповеди, закрывал глаза, чтобы почерпнуть вдохновение в тишине и выиграть время, необходимое для составления правдоподобного и многосложного рассказа о прошлом, - эти старания ни к чему не приводили, лишь утверждая меня во мнении, что моя фантазия пожухла и увяла. Между тем желание говорить только крепло, честолюбивое намерение состязаться с теми, чьему красноречию я завидовал, жгло мне глотку, и бессилие мое ничуть не меньше, чем гордость, подстрекало не отказываться от занятия, которому я пылко мечтал предаться. Тут меня озарило: а ведь то, чего я ищу так далеко, лежит прямо под рукой. Я буду говорить о моей потребности говорить.
Но легко ли взяться за такое дело? Мало кому понравится выворачиваться наизнанку перед людьми недобрыми, видящими во всех, кто их окружает, одну только низость да испорченность; признаваясь в пороке, от которого все открещиваются даже внутренне, ты лишь даешь этим записным лицемерам пищу для насмешек, а самым злобным из них - повод осыпать тебя яростными проклятиями. Какой сумасшедший станет рисковать своим добрым именем и подставлять себя под град издевок единственно из удовольствия поболтать? Так-то оно так, но в моей власти все же было временами заметать след, который я старательно прочерчивал. Кто мешал мне слегка манипулировать взрывоопасной истиной? Да, я вывел себя в образе, похожем на меня лишь отчасти и, как следствие, достойном презрения, но стоило ли из-за этого терзаться, если я располагал возможностью в любой момент бить на жалость, искусно вворачивая упоминание о болезни, извинявшей мои безответственные поступки? Итак, я больше всего заботился, во-первых, о том, чтобы придать изложению насквозь вымышленных фактов последовательный и связный вид, создавая у собеседника впечатление, будто я скрупулезно воспроизвожу вполне достоверные данные, извлекаемые из памяти, и ни на миг не уступаю соблазну что-нибудь присочинить или чуть подкрутить колесики повествования; во-вторых, чтобы вдохнуть какую-никакую жизнь в чисто фиктивных персонажей (начиная с того, кого я выдавал за себя), сделанных мною главными или второстепенными действующими лицами истории, которую я от начала и до конца сфабриковал в собственных целях, причем на персонажей этих не должна была даже краешком лечь тень, ставящая под сомнение их подлинность и мою добросовестность. Стараясь убедить самых взыскательных читателей, я притворился, будто отказываюсь от известных внешних эффектов, предназначенных не столько для максимально полного отражения истины, сколько для того, чтобы привлечь внимание к ловкости автора, от риторических приемов, характерных главным образом для судебных речей и проповедей, от средств из моего личного арсенала, в других ситуациях приносивших мне успех. Вспомните, с какой демонстративной настойчивостью, которую легко было принять за чрезмерную скромность, я при каждом удобном случае подчеркивал, что сознательно отвергаю все формальные прикрасы, спеша тут же выразить деланное сожаление: мол, за авторскую честность неизбежно приходится платить однообразием интонации. А ведь притворный отказ от ухищрений - тоже ухищрение, и куда более лукавое. Если мне время от времени случалось прилгнуть, то лишь затем, чтобы иметь предлог в этом униженно повиниться: конечно, у меня есть прискорбное обыкновение забалтываться, нести чушь, позволяющую о чем-то умолчать или оттянуть момент, когда сказать это все-таки придется, однако, сраженный раскаянием, я немедля спохватываюсь, а стало быть, намерения у меня самые благие, вы можете смело доверять человеку, столь явно пекущемуся о том, чтобы бороться с дурной привычкой искажать истину, в какой-то мере свойственной всем смертным. (Позвольте, кстати, выразить удивление: отчего-то никому из вас не захотелось приподнять покров, который я из стыда или трусости на себя набросил. Вы хотя бы знаете, кто с вами сейчас разговаривает? Не сомневаюсь, вы более благосклонно и уважительно отнеслись бы к тому, кто при знакомстве представляется, скромно называя свое имя, - это и понятно, готовность с жертвенным смирением встретить критические нападки свидетельствует об известном благородстве. Кто я: человек, призрак или вообще ничто, сущее ничто? Разве я стал чем-то реальным оттого, что так долго с вами болтал? Вы считаете, у меня есть какие-либо части тела помимо языка? Можно ли отождествить меня с обладателем правой руки, выводящей вот эти буквы? Как знать? Не ждите, что он сам себя разоблачит. Кто на его месте не предпочел бы сохранить анонимность? Уверен, он искренне возмутится, если я задумаю выдать его читателям, чтобы те сорвали на нем злость или презрительно осмеяли. А сам он - интересно, знает ли он, из чего состою я, если, конечно, допустить, что я состою из чего-то осязательного? Он не намерен втягиваться во все эти препирательства, он умывает руки, не желая иметь с моими вывертами ничего общего. Ну-ка, начните скандировать дружным хором: "Автора! Автора!" - держу пари, он и носа не высунет; известно, до чего малодушны эти людишки. Теперь скажите: много ль вам проку в этикетке, наклеенной на сомнительный товар? Положим, вы наконец узнаете имя, возраст, чины и звания человека, непрестанно вводившего насчет себя в заблуждение всех вас, - неужели это что-нибудь вам даст? В том, что он говорил о себе, не было и грана правды; вы можете сделать из этого вывод, что его просто не существует.)
Я не обольщаюсь: думаю, мне не удалось завоевать вашего расположения ни уверенным тоном, который я старался сохранять до самой последней минуты, ни, что греха таить, довольно натужными попытками соединить логической связью эпизоды истории, режущей глаза своим неправдоподобием. Сумей я, например, обморочить вас рассуждениями о медицинской природе моего недостатка, меня бы это полностью удовлетворило, - но разве хоть один из вас мог слушать без смеха, как я повествую о том, чему дал высокопарное название припадков? Не стоит и говорить, что таких "припадков" со мной не случалось никогда. Я употреблял это слово с одной целью - скрыть чувство стыда, грызущее меня при мысли, что я подвержен неприглядному пороку, которому, как ни противно это сознавать, мы все предаемся с одинаковым исступлением. Только не вообразите, что я так беззастенчиво лгал ради идиотского удовольствия видеть, как вы заглатываете любые небылицы, - нет, лишь после долгой внутренней борьбы, что и доказывает настоящее признание, я решился расставить капканы для вашего легковерия; единственной моей заботой - и это должно отвести от меня обвинения в двуличии, - было пробудить в вас интерес к моему рассказу, а затем поддерживать его с помощью некоторых отвлекающих маневров, служивших только тому, чтобы как можно вернее привести вас туда, куда я хотел, а именно - туда, где вы теперь оказались. Надеюсь, вам хочется спросить, отчего я с таким странным рвением вывожу себя на чистую воду, но полагаю, что задавать мне этот вопрос вы отнюдь не намерены, и у меня есть кое-какие основания думать, что вы его зададите тогда, когда меня перед вами не будет и ответить я уже не смогу. Поэтому отвечу прямо сейчас: такой ответ хорош, по крайней мере, тем, что снимает с меня незаслуженное подозрение, будто я увиливаю от неудобных вопросов, и в то же время предоставляет мне возможность удовлетворить еще не совсем выдохшееся желание чесать языком. Я мог бы сказать, что запоздалые угрызения совести побудили меня раскрыть усердно скрываемую тайну, что моя природная ненависть ко лжи наконец пересилила страх осрамиться, что мне вдруг показалось недопустимым оставлять в заблуждении тех читателей, у которых достало вежливости следовать за мною до сих пор; я мог бы, приписывая себе чувства менее возвышенные, сказать также, что нашел некое извращенное удовольствие в саморазоблачении, что мне нравится выставлять мои недостатки напоказ, что мне услаждают слух бранные речи людей, клюнувших на мои приманки; и еще я мог бы напомнить о ребяческой радости, какую мы часто испытываем, разрушая строение, возведенное собственными руками и ценой неустанных трудов. Но все это, естественно, тоже было бы ложью. Правда состоит в том, что, истощив воображение, но при этом вовсе не собираясь умолкать, я не придумал ничего лучшего, как длить повествование, разоблачая свой обман перед теми, кто стал его жертвами, и вы сами видели, что я не был расположен вас щадить, обходя хоть что-нибудь стороной. Я так охотно схватился за эту новую тему лишь потому, что не видел в тот миг никакой другой, которая могла бы послужить пищей для моего глупого и злополучного пристрастия. Волнующее уступило место смешному. Так или иначе, я держался молодцом, но самое главное: я говорил, говорил - какое блаженство! И я все еще говорю.
Меня осуждают строго, ни в чем не давая спуску. Я вам неприятен, и я знаю, что, выясняя причины такого отношения, могу навлечь на себя неприязнь еще более сильную; однако не только моя развязность, бестактность, нахрапистость, не только мои старания представить себя правдолюбцем или прозорливцем - хотя все это в какой-то степени и важно - роняют меня в ваших глазах. С чего бы это я вдруг вылез, почему не остался в общем строю? Почему привлек к себе внимание? Почему отныне я стою первым в списке ваших врагов? Я пожертвовал ради моего порока всеми преимуществами безвестности; я прибегнул к затейливому вымыслу и сделал все, чтобы обвести вас вокруг пальца; то и дело вас подначивая, скрывал собственную ничтожность и вместе с тем не давал вам поймать меня на противоречиях; согласитесь, я ловко усыпил вашу бдительность, ловко спутал карты - и если, к примеру, я признаю наконец, что мне ровным счетом нечего сказать, вы различите в моем тоне едва ли не гордость. Даже сейчас, помогая вам составить обо мне более ясное представление, я только усиливаю вашу враждебность: человек, решивший с должной отстраненностью исследовать собственные изъяны, кажется вам нескромным, вы не сомневаетесь, что я попросту щеголяю своей выдающейся проницательностью, и это вам тоже претит. Так что будь у меня хоть капля воображения, я бы давно перестал говорить о себе самом и переключился на любой другой предмет. Теперь я отчетливо вижу, какое жалкое впечатление вы могли обо мне составить, я прекрасно слышу, какие нелестные слова вы приберегли на мой счет, и чем больше лживых аргументов накапливаю в свою защиту, тем омерзительнее, тем зауряднее вам кажусь. Но горевать из-за того, что вас раздражает мое желание описывать собственную персону, да еще и уточнять детали этого описания, я не стану - ведь все, что я сейчас ни произнесу, наверняка будет сочтено проявлением высокомерия, всякая реплика, разбираю ли я мой казус с полной серьезностью или предпочитаю шутливый тон, будет равнозначна признанию себя виновным. Скажи я самую безобидную вещь, она прозвучит так, что вы меня непременно осудите. Вы считаете меня самозванцем, зазнайкой, провокатором, негодяем, кем еще? Бездельником, привыкшим бить баклуши, - вы больше не можете слушать мои россказни, вам противно каждое слово, исходящее из моих уст, это свыше человеческих сил. И все-таки повторяю: я не нахожу никакого удовольствия в том, чтобы делать себя объектом поругания, валяться в пыли у ваших ног; я, хотя это уже противоречит всякому здравому смыслу, предаюсь другому, совсем другому наслаждению, состоящему в том, чтобы говорить, - и, как видите, говорю себе и говорю.
Но подобно тому как наступает момент, когда самое буйное пламя съеживается, клонится вниз, чадит, мигает, а затем и вовсе гаснет, - так самый отъявленный болтун со временем чувствует все более сильную резь в глотке, его глаза, слишком долго не отрывавшиеся от глаз собеседника, в которых они тщились поддерживать блеск любопытства, внезапно мутнеют, он толком не знает, что ему говорить дальше и как говорить, он жаждет благодатной передышки, - и вот тогда в нем совершается нечто, чего он не мог предвидеть и на что его партнер давно перестал уповать. Он ловит себя на том, что втайне призывает к себе молчание, - молчание, которое его и ужасает, и влечет, как бывает всегда, когда приближаешься к чему-то притягательному и опасному, прельстительному и ужасающему, молчание, перед чьими строгими законами он не хотел склонить голову, всю жизнь люто их ненавидя, хотя и оставаясь связанным с ними какой-то гложущей тоской, - призывает вопреки тому, что ему по-прежнему мешают сделать первый шаг не до конца исчезнувшая гордость или благоговейный страх (и тут собеседник с радостным облегчением замечает в мучителе признаки усталости, предвещающие и его собственное скорое освобождение). Но может ли болтун, знающий о своем малодушии, надеяться, что надолго и с охотой задержится в этой мрачной пустынной стране, нелюбезной его сердцу? Он чем-то напоминает человека, убежденного, что им было сделано все для отвращения удара судьбы, но вынужденного признать: партия все-таки проиграна, проиграна окончательно и бесповоротно, - а принимая во внимание условия, в которых она завершается, ему не приходится гордиться даже тем, что он ее сыграл.
Итак, я умолкаю. Умолкаю, потому что меня опустошило столь долгое говорение: эти слова, слова, все эти мертвенные слова, которые, отзвучав, теряют, похоже, всякий смысл. Интересно, остался ли рядом хоть один человек? Какое-то время назад я почувствовал, что все мои слушатели, разочаровавшись и недоуменно пожимая плечами, давно разошлись и я продолжаю этот смешной и никчемный монолог в полном одиночестве, - но я в своей ребячливости утешаюсь мыслью о том, что сумел отыграться: ведь они навеки останутся в неведении, лгал ли я и тогда, когда утверждал, что лгу. Что я могу добавить? Я оказался не на высоте собственного порока; впрочем, я никогда и не хвастал, что мне такое по плечу. Но в общем и целом я добился того, чего хотел. Отвел душу, и не надо говорить мне, что мои труды пропали даром. А теперь я устал. Чего вы еще ждете? Сказано же: я больше никого не задерживаю!
ДЕТСКАЯ КОМНАТА
Звездные часы одного певца
I