Вилла Рено - Галкина Наталья Всеволодовна 8 стр.


Первое время его прямо-таки раздражало, почему академик Павлов в сценарии (как и в романе Урусова) назван Петровым.

- Он узнаваем, ясно, что о нем речь. Какого черта мы должны превращать его в какого-то Петрова?!

- А мы, как известно, - парировал Савельев, - не документальную лабуду снимаем, а художественный фильм. И, вообще, не ваше собачье дело. Идите и пишите свою амбарную книгу.

Записи в амбарной книге велись разноцветными фломастерами, карандашом, шариковой ручкой и авторучкой, в которую собиратель сведений набирал любимые свои фиолетовые чернила. Иногда попадались вклейки: вырезки из газет и журналов, ксерокопии., неаккуратно вырезанные и старательно наклеенные, снабженные заметками на полях.

"Когда подопытные собаки (и обезьяны?) вели себя не так, как должны были, по представлению Павлова, себя вести, он сердился и говорил, что они его разыгрывают".

"Когда Рахманинова спросили, что главное в искусстве, он отвечал: "В искусстве не должно быть главного"".

"Карл Теодор Казимир Мейерхольд при переходе в православие взял имя Всеволод в честь писателя Гаршина".

"Отец Павел Флоренский был расстрелян в соловецком лагере. Незадолго до своей гибели исследовал водоросли, агар-агар, занимался получением йода из водорослей и воды. Художник Нестеров, автор известного портрета Павлова в Колтушах, написал картину "Философы", на которой изображены бредущие и беседующие отец Павел Флоренский и Сергей Булгаков".

"Хлысты обожествляли воду".

"Первоапрельская статья ("Физики шутят"?) о том, что у воды есть память".

"Нетрадиционное (и успешное) лечение наркомании включает, кроме всего прочего, рассматривание родника".

"Текущий момент".

"Диалог двух советских ученых о науках.

- Науки бывают естественные и неестественные, - сказал первый.

- Науки, - парировал второй, - бывают общественные и антиобщественные".

"Павловская станция в Колтушах была создана в первую очередь для генетических исследований. Там была лаборатория экспериментальной генетики, перед которой стояли памятники Рене Декарту, Сеченову и Грегору Менделю".

Письмо из Туруханского края от Войно-Ясенецкого И. П. Павлову (написано на вырванном тетрадном листке, сверху чернилами поставлен крест):

"Возлюбленный во Христе брат мой и глубокоуважаемый коллега Иван Петрович!

Изгнанный за Христа на край света (три месяца я прожил на 400 верст севернее Туруханска) и почти совсем оторванный от мира, я только что узнал о прошедшем чествовании Вас по поводу 75-летия Вашей славной жизни и о предстоящем торжестве 200-летия Академии наук. Прошу Вас принять и мое запоздалое приветствие. Славлю Бога, давшего Вам столь великую силу ума и благословившего труды Ваши. Низко кланяюсь Вам за великий труд Ваш. И, кроме глубокого уважения моего, примите любовь мою и благословение мое за благочестие Ваше, о котором до меня дошел слух от знающих Вас. Сожалею, что не может поспеть к академическому торжеству приветствие мое.

Благодать и милость Господа нашего Иисуса Христа да будет с Вами.

Смиренный Лука, епископ Ташкентский и Туркестанский (б. профессор топографической анатомии и оперативной хирургии Ясенецкий-Войно).

Туруханск, 28.8.1925".

"Кажется, - записал зеленым фломастером Нечипоренко, - Павлов тогда перед Советской властью вступился за детей священников, которым собирались запретить учиться в институтах: "Тогда и меня увольняйте, я сын священника"".

Ответ академика Павлова епископу Луке (в миру профессору хирургии Валентину Феликсовичу Войно-Ясенецкому):

"Ваше Преосвященство и дорогой товарищ!

Глубоко тронут Вашим теплым приветом и приношу за него сердечную благодарность. В тяжелое время, полное неотступной скорби для думающих и чувствующих, чувствующих по-человечески, остается одна опора - исполнение по мере сил принятого на себя долга. Всей душой сочувствую Вам в Вашем мученичестве.

Искренне преданный Вам

Иван Павлов".

"Войно-Ясенецкий в тюрьме делал экстракцию катаракты рыбьей костью. Вместо ниток в тайге применял женские волосы - для швов. Первым пересадил больному почки теленка (в 1924 году). В 1925-м в разгар зимы отправлен в санях без теплой одежды из Туруханска за 1000 верст. Спасли его ссыльные социал-революционеры и местные жители. Узнав о предстоящей высылке Войно-Ясенецкого, эсер Розенфельд (еврей из Белоруссии, принципиальный атеист и материалист, вечно споривший с епископом Лукой) принялся обходить дома своих товарищей-эсеров и набрал в конце концов целую охапку теплых вещей, в том числе меховое одеяло и даже немного денег; а прихожане-пациенты встречали в пути батюшку-доктора с почетом и уважением. О возвращении епископа Луки в Туруханск хлопотал известный сибирский хирург профессор Владимир Михайлович Мыш".

"Даниил Андреев. "Роза мира". Уничтоженный (исчезнувший?) роман "Странники ночи", за который он и был арестован. В романе в тюремной камере по очереди, сменяя друг друга, молятся за всех священники разных конфессий".

"…Принцип совершенствования и трансформации собственного существа, вследствие чего физический и эфирный покровы личности становятся более податливыми, эластичными, более послушными орудиями воли, чем у нас. Этот путь приводит к таким легендарным якобы явлениям, как телесное прохождение сквозь предметы трехмерного мира, движение по воздуху, хождение по воде, мгновенное преодоление огромных расстояний, излечение неизлечимых и, наконец, как наивысшее, чрезвычайно редкое достижение - воскрешение мертвых. Здесь налицо овладение законами нашей материальности и подчинение низших из них высшим, нам еще неизвестным. И если в XX столетии большинство из нас успевает прожить всю жизнь, так и не столкнувшись с бесспорными случаями подобных явлений, то из этого вытекает не то, что этих явлений не бывает, и не то, что они принципиально невозможны, но лишь то, что условия безрелигиозной эры… сводят количество подобных случаев к немногим единицам" (Даниил Андреев. О чудотворчестве).

"Именно в тюрьме, с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячею ночей, проведенных мною в бодрствовании, лежа на койке, среди спящих товарищей, - именно в тюрьме начался для меня новый этап метаисторического и трансфизического познания" (Даниил Андреев).

"На Карельском перешейке, - вывел исторический консультант авторучкой, наполненной черными чернилами и для начала влепившей в букву "а" жирную кляксу, - жили на дачах Рерих, Барановский, Леонид Андреев, Тутолмины, Кипарские, Беранже, Репин, Павлов, Горький, Эдит Седергран, Парланды, Боткин, Крамской, Салтыков-Щедрин, Суворин и другие, и другие".

В одну из тюремных ночей Даниилу Андрееву приснилось, как тонет он мальчиком в пруду каскада с ручьем и фонтаном, окруженного соснами одной из вилл Карельского перешейка. Он думал, что, упав, сумеет удержаться на поверхности воды и пройти к берегу, всего-то несколько шагов, но пошел ко дну, захлебнулся, потерял сознание, полетел камнем через все слои многоэтажных подземных структур неведомых вселенных. Его вытащили, откачали, оживили, выведи из состояния близкого к клинической смерти, он едва разомкнул сведенные пальцы; в кулачке был зажат кусочек когтя уицраора, похожий на воск с копотью, но тверже корунда.

- Что это за камешек? - спросил брат Вадим. - Кремешок? Рубило каменного века?

- Коготок, - отвечал Даниил.

- Чей?

- Подземного дракона.

Сон повторялся столько раз, что ему стало казаться: он и вправду тонул в детстве на одной из дач перешейка, где был в гостях.

Глава 15.
ИЕРТР

Зимой по льду приходили, минуя таможню, редкие беглецы из России, в основном из Петрограда. Во время Кронштадтского мятежа 1921 года из Кронштадта в Келломяки пришел Иертр.

Так прозвали его дети и молодежь - не столько за имя и отчество Иеремия Трофимович, в быту звали его Еремеем, да поначалу ни имени его, ни отчества никто не ведал, - но за то, что, уснув, оглашал он окружающую среду раскатистым, угрожающим, громоподобным храпом.

- Иерихонская труба, - сказал Освальд.

Иерихонская труба, сокращенно Иертр. Эхо советских аббревиатур докатилось до Виллы Рено.

Накануне его пришествия аэропланы бомбили Кронштадт, артиллерия палила из орудий всех калибров, полузимний ночной проницаемый воздух приглушал отдаленные вой, рев и грохот по мере сил; однако в Петрограде на Васильевском дребезжали стекла. На Вилле Рено никто не спал - слушали войну.

Человек, пришедший с непокрытой головой с горизонта по чуть подтаявшему мартовскому льду, был в лаптях, в рваном окровавленном, некогда белом мокром маскхалате внакидку, контуженный то ли осколком, то ли падавшими с неба камнями, поднимаемыми с мелководья тяжелыми снарядами, то ли прикладом в рукопашном бою (спекшаяся черная кровь на волосах, залитое кровью опухшее лицо), поначалу не помнил имени своего, но уже звался Иертр, проспав громогласно целые сутки. Его имя и отчество совпали с прозвищем случайно, по крайней мере, на взгляд обитателей пансионата.

Иертр страдал глухотой и косноязычием, слова слетали с его уст, точно ненастоящие стайки разнопородных птиц, бессвязные подпорченные слова, в некоторых переставлены буквы, иные без окончаний.

- Типцы неумные слетели влет по белому, - сказал он, увидев стайку снегирей на снегу, и заплакал. - Типцы яблочки, красные матросики.

Отлежавшись, отоспавшись, стал он помогать разгребать снег на дорожках, носить дрова, кормить лошадей, свиней, кроликов, кур. Общество животных предпочитал он людскому, особо выделяя свиней и кроликов. Лошадей и петушиного крика Иертр боялся.

Поселился он в домике под горой ("une cabane", - говорила про домик Ванда) у третьего оврага, где никого не будил его храп и где радостно предавался он одиночеству. По нескольку раз в сутки, впрочем, со временем все реже, впадал пришелец в род каталепсии, сидел, мерно раскачиваясь, глядя в одну точку, повторяя какое-нибудь существующее или новоизобретенное слово: "Рамбов, Рамбов, Рамбов…" или "Пепавлотропск! Пепавлотропск!"

В мае Иертр впервые пошутил: стал называть серую в яблоках кобылу Красная Горка, при этом неумело, скрипуче, механистически смеялся ржавым клекочущим смехом.

Когда окончательно освободился ото льда ручей, контуженный полюбил его, сиживал на бережку под горою или у порогов, слушая журчащий лепет; ручей успокаивал Иертра, лечил его, помаленьку возвращая речь, обрывки воспоминаний, пробуждая к действительности, размораживая маскообразное лицо. Сидя у ключа, Иертр опускал в воду руки, вглядывался, вслушивался, шептал, кивая. Он не позволял детям пускать по воде бумажные кораблики и лодочки из сосновой коры, очень сердился, выуживал игрушечные суда, отказывался вернуть их, уносил в лес, закапывал там в землю.

- Рубль серебряный! - кричал он, осердясь. - Рубль серебряный получишь! Однажды он сказал Тане ни с того ни с сего:

- Бесов видел. Много бесов. Кожа серая. Похожи на ящерок и на кочегаров. Но мельче кочегаров. Но крупнее ящерок. То видимы, то невидимы. То видимы, то невидимы. А то лавой прут, пехтурой. По разводьям! По разводьям! По полыньям!

И добавил:

- Чухонский бес самостийный, народность подколодная. А наш вселяться хочет, ему человек домик. Чухонский бес немчура. А наш словоблудный, говорун немолчный. Наших, Таня, бойся больше.

В часы, когда шторм совпадал с приливом и по ручью, шипя, поднималась против течения нагонная волна, достигающая последнего пруда, в редкие часы ураганных ветров, в воробьиные ночи, в первую полнолунную полночь Иертр, распахнув настежь дверь хижины, бежал, точно неведомое животное, обретя нечеловеческую тяжесть, от поступи земля тряслась, зверь бежит, земля дрожит, к заливу. Он заходил по колено в воду, глядел побелевшими глазами вдаль, тряс кулаками, воздетыми над головою, в уголках рта пена, волосы дыбом, и, исчерпавшись, успокоившись, возвращался понуро, медленно, тихо, засыпал, падая, как подкошенный; иногда засыпал у порога по ту или по эту сторону распахнутой двери. Проснувшись, шел он к ручью за утешением, шел рассказать свое, выслушать ответ. При этом всегда что-то брал от ключа в подарок: камешек, травинку, сучок, шитика. Этих дареных мелочей стояла в углу избушки полная кадушка да полсундучка, зимой он перебирал сокровища свои, как скупой рыцарь.

Зимой Иертр тосковал без ручья, ходил разгребать снег до ледяного ручейного панциря, встав на колени, прикладывал ухо ко льду, слушал, зажмурившись, пульс плененной воды.

Глава 16.
ЧАРНЫ ХМУРЫ

"…Вчера я пошла в магазин, день был теплый, ясный, почти безветрие. Меня потянуло к воротам Виллы Рено, я подошла, посмотрела на старый фонарь, погладила позеленевшую ручку, похожую на листок растения и на лапку лягушки, но входить не стала, а двинулась к соседней красивой большой белой вилле с башенками и зеленой крышей, где жил когда-то финский консул господин Отто Ауэр с женой Отилией и двумя сыновьями. Сыновья, старшего звали, кажется, Алвар, младшего, возможно, Тиммо, приходили к нам, один из них был влюблен в меня, но я не помню который.

Мощенная мелким булыжником дорожка вела к дому консула, забора не было, только живая изгородь из мелколистных кустов. В 1938 году в предчувствии войны или точно зная, что она будет, по каналам военной разведки, господин Ауэр спешно продал дом и уехал с семьей в Хельсинки. Дом был пуст, необитаем, тих, розы еще цвели, шиповник отцвел, сад начал дичать. Я обошла вокруг дома: заколоченные двери, закрытые ставни. На лужайках у камней фундамента, возле садовой скамьи росло множество грибов: белые, подберезовики, подосиновики, белых больше всего. У меня не было с собой корзинки, но по рассеянности я ушла из дома в фартуке, он и пригодился, скоро я набрала полный фартук грибов, целый узелок.

Было тихо и тепло, я легла на зеленую траву, смотрела в небо. В небе, совершенно голубом, высоком, вдруг появилось маленькое прозрачное облако. Оно летело очень быстро, хотя ветра не было здесь, у нас, на земле, - его гнал ветер небесный, оно летело и таяло на глазах. И вдруг подумала я (с такой уверенностью, как во сне уверены мы во всяких несообразностях), что это облако - сестра моя Маруся, моя милая погибшая сестренка. Маруся-облако хотела что-то сказать мне, но мы говорили на разных языках, я только чувствовала любовь, жалость, нежность, бесконечное сожаление, беспредельную печаль. Я плакала, облако таяло, исчезало, пропало.

Явернулась домой с уймой грибов в фартуке, с заплаканными глазами; дети ничего не заметили, они радовались грибам, смеялись, что я не дошла до магазина, зато вернулась с такими трофеями. И я опять пошла за продуктами, но теперь никуда не заходя, короткой дорогой.

<…> Поди пойми, чем завораживает меня эта страна, которой никогда я не видела, в которой не жила, которой принадлежали предки мои по материнской линии, точнее, со стороны бабушки по материнской линии; бабушку звали Ванда, она и дочь свою, мою матушку, так назвала. Не в свою честь, я полагаю: в честь Польши. Языка я не знаю, отдельные слова. "Чарны хмуры", например, - "Черные тучи", была такая песенка или романс, ее певала панна Ирэна Ясногорская, подружка юности. У Ирэны был брат, поручик Ясногорский, красавец. У нас в Польше все красавцы и красавицы и сплошь дворяне, распоследняя муха и та дворянка.

Знаете, как по-польски "тоска"? "Тенскнота". Тесно, темно.

Мне милы лепет и пришептывание польской мовы, мое шченшчье, счастье мое. "Нет на свете царицы краше польской девицы, весела, как котенок у печки…" - и так далее. Прадед мой был француз, приехавший на заработки в Россию, женившийся на польке, парикмахер; на вывеске написано было: "Личный парикмахер великой княгини Ольги". Мой дед по материнской линии - обрусевший немец. А вся Россия родословной моей - отец, игрок и женолюб, бросивший матушку с двумя дочерьми. Мой крестный, муж двоюродной тети Эмиль Рено, прислал мне подвенечное платье из Парижа. Должно быть, прадедушка на том свете очень радовался, что правнучка венчается во французском наряде. Почему же именно Польша, не Франция, не Германия (хотя ощущаю себя абсолютно русской!) так томит меня и пленяет, такое эхо находит в душе моей?

Должно быть, моя сестра Маруся чувствовала то же самое, мы с ней никогда об этом не говорили. Иначе с чего бы ей влюбиться в рыжего поляка, так же, как она, увлекавшегося живописью? Они вместе ездили в Выборг в какую-то студию, вместе стали учиться живописи в Хельсинки; он называл ее Марыля, Марыся; он был, само собой, старинного дворянского рода, пан Щепаньский. Моя сестричка присмирела, примолкла, все ее поклонники за одно лето вдруг переметнулись в мою свиту, она стала невестой, они обручились, она приняла католичество, они венчались в Хельсинки.

Моя любимая сестричка сгорела с двумя детьми во время бомбежки, когда советские самолеты бомбили Хельсинки. У меня фотография хранится: мама с двумя дочерьми, двумя зятьями, четырьмя внуками. У трех внучек и внука одинаковые гладкие стриженые белые волосы и светлые глаза. Марусин мальчик, Петя, рисовал только церкви. Всегда, с первых каракулей, не домик - церковь.

Так что у нас в семье со всех сторон поляки.

А в Келломяках польские беженцы появились в девятьсот пятнадцатом, мне нравилось слушать их лепечущую речь - жечь - и ходить к ним в гости".

Так писала Татьяна Николаевна своему давнишнему знакомому (и поклоннику, конечно); она писала уже из Комарова, в которое превратились Келломяки, сидя на веранде дачи, некогда купленной академиком Петровым на имя сватьи За окнами цвела сирень, купы разной сирени глядели в стекла. Девочки куда-то убежали, небось опять назначили свидание в уцелевшей беседке Виллы Рено. Сын пошел с приятелем собирать шитиков на четвертый пруд.

"Он очаровал мою Марусю не столько рыжей шевелюрой и любовью к живописи, нет, все дело в Польше, он ее польскими чарами околдовал, полонезами, Шопеном, пьесами Выспянского, рассказами о старинных замках, Мицкевичем.

Когда Маруся сгорела и дети сгорели, мои прелестные племянник с племянницей, она шалунья, баловница, он пресерьезный, Щепаньский на время оцепенел, оледенел, мне рассказывали: молчал, словно потеряв дар речи. Но какая-то, как водится, добрая душа его разморозила, года через три он женился и уехал в Америку; там держал он картинную галерею, процветал, был очень богат".

Он процветал, был очень богат, во втором браке бездетен, прожил долго.

Назад Дальше