- Зина, у меня голова заболела… - и делала вид, что ей капризно, хотя было ужасно и тоскливо, и сама не верила, что ночью спит рядом с этим… ну, с этим вот… Отец же, выслушав манящую интонацию, тряс головой и спрашивал гулко:
- На хуй ты сказала про голову? На хуй?! Квартиру на Ленинском упустила, что скажет Али?
- Двушка, дешевка, - гнула свое мать.
Петя по голосу понимал, что мама вильнула бедрами. Ухмылялся. Ждал, что будет дальше.
- Что скажет Али? - гулко неслось.
- Али чурка, - терлась мать, - заморочим… Зина! А там не одиночка, у нее сын… опасно.
- А, ну тогда хуй с ним совсем, - успокаивался отец, остывая.
И Петя вновь хмыкал.
Но затихало наверху, и Петя оставался один у окна, один со своим горем, и зима наваливалась надолго.
Но стоило забыться и привалиться к окну горящим лбом, как ровный высокий холод мгновенно пробудил мальчика. Петя увидел, что ни с того ни с сего в синих светящихся сумерках повалил густой белый снег. Его не было. И вот он - был. Был простой и пустой воздух, ничем не беспокоящий- взгляд, и вот - полно движения, да какого! Минуту назад над головой мальчика двуполое рыдало само от себя чудовище, и он думал про смерть одну, и вот, где та темная минута? Нет ее. Уже другая пошла. И в ней хорошо, радостно мальчику. О, как все вокруг устроено! О, как! Этот прохладный, этот нежный, этот мерцающий! Как в раннем детстве Новый год!
Сердце Пети быстро-быстро забилось. Он понял, что он должен сделать. Схватил в ванной серебряные маникюрные ножнички своей мамы, заперся в своей комнате и разложил на кровати заветные трусы.
Однажды зимним вечером Марья Петровна рассеянно смотрела в окно, в пол-уха слушая лепет идиотки Зацепиной, вызванной к доске. Зацепина не могла вывести АШ ДВА ЭС О - любимую формулу Марьи Петровны, Зацепина драла свои волосы, грызла мел и жарила класс своими глупыми сияющими глазами. Настроена учительница была довольно-таки миролюбиво, и даже крошечная родинка на самом кончике носика Зацепиной не раздражала ее, как обычно. Марья Петровна смотрела на свое отражение в оконном стекле и думала, что пожарит себе картошки на сале, пожарит окорочек, посмотрит любимый сериал "Нежный яд" и популяет в подъезде КАЛИЙ плюс АШ ДВА О. А то, может и пожжет КРАСНОГО ФОСФОРА. Пускай из тридцатой квартиры парней посадят за это.
Вдруг, неизвестно почему, Марья Петровна дернулась. Так дергается человек, ощутив на себе долгий пристальный взгляд. Мгновенно разозлившись, она с подозрением оглядела класс. Как обычно, эти кипящие зверской энергией юные ублюдки шебаршили о своем. Неожиданно взгляд Марьи Петровны уперся в дальний левый угол. Там, за последней партой одиноко сидел отверженный всеми, хотя и очень богатый Петр Лазуткин. Никогда особо не выделяла тихого Петра заслуженная учительница. Но тут, непроизвольно поднявшись из-за стола, она пошла между рядами прямо к нему. Прямо к нему. Смуглый чернокудрый ученик смотрел на нее в упор и не отводил глаз. И смотрел так странно, что Марья Петровна мгновенно вспотела. Она перестала чувствовать свои ноги. И где-то в животе у нее нарастало, гудя, длинное восклицание: "О-о-о!" Взгляд Лазуткина был такой странный, такого взгляда Марья Петровна не ловила на себе никогда. И она шла, не чувствуя ног, шла, чтоб наорать на него, и, уже подходя, стала разевать большой рот, набирая в легкие побольше воздуха…
Но побледневший и взмокший мальчик не отводил от нее взгляда, и в тот миг, когда учительница уже нависла над ним, обдав его терпким запахом потного шерстяного платья, он сделал странное. Такое странное, что учительница на миг остолбенела.
Медленно (неотвратимо) тонкая рука юноши потянулась к вороту рубашки (жарко в классе?) и расстегнула одну, другую, третью пуговицу. Оцепенев, смотрела Марья Петровна на дорогую, тонким рубчиком, рубашку. И, расстегнув ее до самых штанов, Петя Лазуткин, не спуская молящих глаз с большого дрожащего лица своей любимой, раздвинул рубашку на своей груди.
Вырезанные между штанин и надетые наподобие майки на теле мальчика висели они - нежно-абрикосового цвета с полинялым грустным пятном - трусы.
С робкой надеждой мальчик улыбнулся женщине. Но она, мгновенно все поняв, взмахнула кулаками и повалилась в глубоком и сладком обмороке.
Лена Зацепина была послушная девочка. Ее мать, красивая Ольга Зацепина с тоненьким носиком работала нахальной продавщицей в магазине "Соки-воды". Ее рот, спелый и атласный, с удовольствием отпивал пену из стаканов оторопевших покупателей. Отец Леша был веселый шофер-дальнобойщик. По выходным он играл с ребятами в волейбол на спортивной площадке. По углам зеленого забора вокруг площадки росла сирень, от частых обломов ставшая стройной, как кипарис и лилово дымившейся только недоступной верхушкой. Маленькая Лена удивленно смотрела, как лиловый дым, качаясь, чертит очень синее небо, не понимала, почему зимой совсем неба не замечает. Мать открывала вверху окно, кричала, звала их обедать. Глаза у матери были темные, глядящие как будто из летних сумерек, а ее сухое небольшое лицо в черных рассыпчатых волосах казалось Лене загадочным и непонятно влекущим. Отец же был лобастый, беловолосый, с такими же синими, отчаянно морозными глазами, как и у Лены. Красиво и сильно бросив мяч через теплый звенящий воздух площадки, он подхватывал Лену, высоко поднимал ее и сажал себе на плечи. Лена ехала до самой сирени, но достать до слабых цветов все равно не могла. Дома кушали котлетки с макаронами, с капустой из желтой кастрюли. Мать беззлобно ругалась тонким голосом, отец же говорил смешное, и мать не выдерживала и смеялась. А когда сирень отцветала, Лену отвозили далеко в Сибирь, в деревню к деду. Дед был охотник, у него было теплое ружье и ласковая сука Найда с блестящей, как шоколад, шкурой.
Дед и Найда приносили Лене маленьких горьковатых уточек. Лена собирала блестящие карие и изумрудные перышки, дед вытачивал ей лодочки из коры огромных елей (которые гудели, если был ветер), прилеплял перышки парусами, и Лена пускала крылатые лодочки в громадные воды Оби. Другой берег был маленький, а Обь сверкала нестерпимо, но все равно казалась ледяной. Хотя на отмели, где носились красивые мальки, тепло было купаться и хорошо лежать на горячем белом песке. И лодочки начинали свой путь с отмели. Постояв в чистой и тихой воде, потрогав мимолетной дрожащей тенью белое волнистое дно, лодочки начинали идти вначале вдоль берега, вначале тихо и смирно.
Найда, скуля от умиления, гналась за лодочками, спотыкаясь в горячем песке, пока лодочки не уносились на стремнину. В такие вольные воды, о которых человек-пловец и не мечтал. Найда, стоя над обрывом, озадаченно тявкала, слабо виляла лохматым хвостом и внимательно озирала огромную реку умными карими глазами. Отблески играющей воды отражались в глазах собаки. Река катила свое многотонное серебро, лодочек нигде не было. Ни одна из них не вернулась.
Найда возвращалась к Лене и тихонько тыкала холодным мокрым носом ей под коленку, они возвращались в деревню пить молоко с белым хлебом. Это было очень давно, когда Лена еще не училась в школе. Каждое лето она проводила у деда, поджидая его в прохладном рыжем доме, чуть-чуть опасаясь большой свиньи в сарае, и, устав ждать деда из тайги, выбегала босиком в горячий и пыльный столп света, кипящий под маленьким окном. Там она плясала, топоча босыми пятками о теплые доски пола. Дед приходил и они варили картоху с солониной. Дед говорил: "Ну-ка, сгоняй на огород!" И Лена бежала, срывала тугой лучок, пускавший молочный сок, и стебли укропа. А если за ней гнался шмель, она визжала на весь огород и Найда, заходясь от лая, скатывалась с крыльца и прыгала вокруг нее.
Потом сидели на крыльце, на вечерней заре. На Лене была дедова телогрейка, огромная, как дом, толстые, колючие носки, а дед в косматой безрукавке курил папиросу, а с реки тянуло сырым холодом и крыши деревни горели в вечернем солнце. Холодно и спокойно. Дед говорил: "Ну и чо Москва-то там?" А Лена говорила: "А ничо? Стоит, чо ей?" - махала рукой, как большая. Дед заходился от смеха, а потом кашлял сырым кашлем, плевал и обещал взять Лену на охоту. То было время огромных синих дней, полных молока и света. Там ходили гигантские медленные люди. Там вода в ведрах была синей, как небо, и пахла как вечер. Там козы на веревочках поворачивали узенькие мордочки и жалобно блеяли, а хозяйки стыдливо махали рукой: "Да замолчи ты, соскучилась тож! Вечером отвяжу". И долго еще рассказывала козе, как проходит день. Не уходила. Там все эти жители высокого берега брали Лену своими сильными руками, высоко поднимали ее и говорили; "Смотри, все твое". И она видела сверкающую реку, у которой маленький тот берег, высокую, всегда чужую тайгу и бледное горячее небо, исчирканное вечерними стрижами. Ей становилось так радостно, что она даже пугалась. Ей казалось, что она сейчас проглотит весь этот летний мир. То время кончилось бешеным хохотом.
Тот бешеный хохот долго гремел в синей весенней тайге, и люди молча стояли у своих домов, смотрели на тайгу и слушали. "К войне", - говорили они и уходили в дома.
Это хохотал в один миг спятивший черноглазый дед Лены. Он так и не вернулся домой. Приходила одичавшая тощая Найда, но в руки не давалась, с тоской смотрела на всех и опять убегала в тайгу. Хохот деда то приближался, то отдалялся, и когда приближался, Лена думала, что дед выйдет, пусть даже страшный, как черт, пусть изо рта дым идет с пламенем, а когти железные. Но хохот удалялся, и слабел, и затихал. "К войне", - шептала девочка и поджимала губы, как большая. Дед сгинул в тайге, и Найда сгинула, и лодочек в диких утиных парусах тоже не стало, и жизнь перестала.
Шли годы. Никто Лену не поднимал вверх, над миром. Магазин "Соки-воды" закрылся и там стала фирма компьютерной техники. Каких-то коммунистов победили, а отца выгнали с автобазы. Красивая мать, за которой Лена любила подсматривать, чтоб увидеть, наконец, ее загадку, одичала, шлялась по улицам грязная, лезла к прохожим, хныкала, просила попить, домой приходила с разбитым лицом. Отец возвращался злой, приносил кирпич черного, реже картошку и макароны. Мать и отец раззнакомились. Вечером, сидя в одной комнате, даже не замечали, что оба здесь. Лене казалось, что они оба куда-то засмотрелись, где отсюда не видно. Где дальним, полузабытым эхом гремит хохот сибирского деда. Иногда вечером дома было так тихо, что, казалось, - все умерли. Мать сидела на диване, терла пальцем колено, на котором цвел лиловый синяк. Мать смотрела сумеречными своими глазами в стену, но с таким любопытством, будто ей показывали кино.
"Или кто-то ползает там для нее" - раздражалась Лена. Отец же сидел на полу и никуда не смотрел своими синими, как у дочери, морозными глазами. Но иногда мог очнуться, крикнуть: "Серега, не тормози, гони, на полной!" А что дальше - не знал. Морщил лицо, кусал губы и, выбросив вверх жилистую руку, сжимал и разжимал черные пальцы, словно воздух был виноват и ждал наказания. И в этом загадочном его восклицании мелькали и выстрелы и ножи. Но Лене-то что до них было? Она есть хотела до бреда, до исступления. Порой родители так надоедали девочке и надоедал палящий голод, она так уставала томиться, что хватала черный карандаш, красную помаду, подбегала к матери и рисовала ей басурманские брови и коралловый рот. Материно лицо вспыхивало тогда диким весельем, Лена хохотала, прыгала, вешала матери на уши желтые ленточки (из той своей детской косы), замирала, склонив головку, дергала свои волосы, хмурилась, топала ножкой, закрывала платком мать, как птицу. Мать от таких действий заваливалась на бок, Лена сдергивала платок, и мать начинала карабкаться обратно, в сидячее положение. Отец же на все это плевал. Он плакал, положив лицо в ладони.
Лена доучилась до девятого класса и все еще не умерла от голода. Почему она ходила в школу, неизвестно. Просто она делала все, как раньше. В школе ей, как девочке из бедной семьи, давали бесплатные обеды. Липкий мутный кисель и затхлый коржик, который пахнул молью.
Лена уже привыкла, что от голода у нее болят кости. Болят тонкие худые руки, горло, глаза, и даже, кажется, волосы, Волосы она все время стригла. Целыми прядями. Ей казалось, что они сосут ее мозги, Лена видела, как раздутые, косматые бомжи с развороченными мордами находят еду на помойках. Она пробовала так же. Но эти куски не полезли в горло. Они были липкими, в зеленых волосиках плесени, они уже ушли из этой жизни, их нельзя было - внутрь темного и красного тела, такого замкнутого.
А однажды сосед по дому Петька Лазуткин, с которым она училась в одном классе, и чей отец стал богатый и на всех во дворе матерился, ужасаясь своей разлуке с ними, оставшимися в прозрачной и бесхитростной жизни, тихо позвал этот Петька Лену:
- Зацепина…
- Чего тебе? - удивилась Лена и остановилась.
- Мы сегодня курицу ели. Жареную, - прошептал Петька и сглотнул слюну, глядя на Лену горячими черными глазами.
- Дай кости, - сказала Лена, помолчав.
Петька кивнул:
- Там даже мясо осталось!
- Где? Давай! - потребовала Лена.
- Сними трусы, дам кости, - прошептал Петька и шарахнулся, прикрывшись рукой. Он боялся даже Лены.
Лена сказала:
- Лазуткин, я бы сняла, да они у меня одни. Я же не могу совсем без трусов. Дай так кости.
И Лена посмотрела на Петьку в упор, ожидая костей.
- Сволочь, - прошептал Петька, - сволочь! - крикнул он, отбегая на безопасное расстояние.
А Лена повернулась вслед за Петькой и ничего не сказала. Она просто смотрела на него. Когда они были совсем маленькие, то на детской площадке Лена всегда отбирала у Петьки игрушки. Тот ревел и тащился за ней. Но оба об этом уже позабыли.
- Лазуткин, - шепнула теперь Лена, хотя он не мог ее слышать, - Ты алгебру сделал? Дай списать.
Но сказать хотела не это. Просто сама не понимала, что хочет сказать этому мальчику, такому мокренькому, черненькому.
И вдруг голод пропал. Почти всю эту зиму Лена обходилась без еды. Ей хватало стакана киселя и булочки в школьном буфете. Она больше не гонялась за подавальщицей в надежде выпросить объедки от чужих завтраков. Она съедала свою порцию и тихо и прямо сидела на уроках. И чем меньше она ела, тем невероятнее звучала и раскрывалась жизнь вокруг ее тощенького тельца. Ей стало казаться, что через все видимое и ощутимое ею пространство проступают еще какие-то присутствия. То ли другие города. То ли обрывки их названий. Места. О, наверное, туда и ушел ее дед. Вместе с Найдой. Лене туда не хотелось, но было интересно наблюдать шевеления, движения и какие-то атмосферные струения. Если долго не моргать, то виделись и ступени, хоть и разбитые, покрытые мхом, лишайником. Но ни разу не хватило сил не моргать до тех пор, пока не увидится, куда ведут ступени. А один раз увидела странный светящийся бассейн в темном, видимо, подземном, мире. И дворцы, о да, и дворцы, которых Лена никогда нигде не могла видеть. Но от которых можно задохнуться. Седые и мертвые, с травой и мелкими маками в трещинах, с холодными темными залами, с пустыми фонтанами, обхваченными судорожными фигурами, у которых ни носов, ни глаз не было, да и руки-то были не у всех. "Вот крикнуть-то! - думала девочка. - Вот грохнет-бабахнет!"
Лене нравилось после школы подолгу бродить по городу и смотреть на витрины, в которых уже выставили коренастые елочки и разноцветные шары к празднику. В витринах стояли близорукие нерусские Санта-Клаусы, сидели на стульчиках шевелящиеся бабушки с вязаньем. Шары, дожди и мишура, и разноцветные гирлянды огней блистали, медленно кружась в морозных глазах девочки. Она понимала, что все это великолепие принадлежит счастливому времени, которое где-то есть. "Очень даже мило", - думала она, радуясь тому времени, не тронутому обидой. - "А то мы тут все простыли и кашляем, как черти". И усмехалась, озираясь вокруг - грубые и злые высились дома и люди летели сквозь воздух, неся на своих лицах исступленную грусть. Но больше всего ей полюбился один ветреный угол на Новом Арбате, обледенелый и скользкий: на нем красная баба торговала виноградом. Виноград был янтарный, в мутной поволоке, как будто он промерз весь. Весь да не весь - внутри каждой ягоды перекатывался огонь. Иногда подходил какой-нибудь господин, увидев замерзшую девочку с голодными глазами, он подхватывал гроздь за кончик ветки, и, подняв ее вверх, в косо летящую метель, начинал крутить медленно, медленно. Странно и весело бился тогда мелкий московский снег об итальянское это сияние. Лена смотрела на виноград. Господин смотрел на Лену. Предлагал:
- Допрыгнешь, получишь… - и вертел гроздь над лицом у Лены. Лена подпрыгивала, но господин поднимал гроздь выше. Лена прыгала выше, но гроздь, качаясь, кружась, вновь уходила вверх.
Лена смотрела в глаза господина. Тот смеялся. Лена смеялась, убегала. Все было кончено. Отбежав, кричала гражданину: "Козел!"
И этим вечером Лена пришла домой усталой. Привычно ныли кости. В голове кружились красивые картины. Легкие были полны холодного воздуха. Лена походила по комнате, попела тоненько мотив из магазина и легла спать на полу под батареей. Там, на старом матрасе она и спала у горячей батареи. Под самым окном. Ей нравилось, что и батарея горячая, и из окна несет холодным, свободным воздухом, от которого никогда не бывает грустно.
Лена проснулась внезапно. Ночь была глубока. На улице ветер был. Потому что из окна веяло его зимними струями. Обдувало девочке ноги. Какие-то части тела были теплыми, какие-то горячими, те, что прижаты к батарее, а ноги в мятном холоде. Такое брожение температуры по всему телу девочке нравилось и раньше. Но сегодня было что-то особенное. Будто бы в ней, в той глубине, которую она никогда не видела, но о которой часто думала (как я живу в себе, внутри себя?), включили часики. Какие-нибудь китайские, за сто рублей, из подземного перехода, из ларька… Нет, не так. В ней включилась лампочка. И стала тихо разгораться.
Мать храпела. Вдруг повернулась со стоном и стала говорить своим прежним голосом. Лена даже задрожала. Но, как ни старалась слов разобрать не могла. Видимо эта мать встретила во сне ту себя, с вечерними глазами. Отец плакал сам по себе, убегающим голосом молил кого-то. Мать вдруг тоже заплакала, тоненько, и тихо. И вдруг сказала простым голосом: "Господи, Господи…" А отец отозвался ей легким, удивленным восклицанием. Эти родители встречались только ночью, на тропах сновидений своих, но, чем занимались, днем не знали. Даже если они и уговаривались ночью оставить очевидные знаки своих ночных встреч, чтобы днем, наткнувшись на них глазами случайно, все вспомнить… то днем они не знали, что нужно что-то вспомнить, не узнавали знаков, не видели ничего… Не любила Лена просыпаться и подглядывать за их тайными ночными встречами. Бывало днем подводила одного к другому бесчувственному, вкладывала руку в другую руку, поворачивала их лица друг к другу, но стоило их отпустить, они разваливались на две части, ползали и скулили, каждый сам по себе.