- У меня есть знакомый художник, - добро рассказывал новый Сенека. - Ну, совершенный псих, у него подруга тоже безумная. Так вот: они потрясающе ходят вдвоем по улицам. Все время теряют друг друга и опять находят. И так по сто раз за прогулку! (Вежливый смех: не поняли.)
А я вдруг увидел этого художника: в вечной солдатской шинели, с "Дымком" во рту, с синяком под глазом. Огромный, тяжелый, и рядом с ним нечто маленькое, щенячье, худенькое. Они идут по улице. Их разделяет толпа, и безумный художник остается один. Один! Один!.. Вы, ржущие сукины дети, разве вы знаете, что такое один? В ужасе он бросается в чужую толпу - искать подругу! И находит ее в водовороте улицы: она стоит, испуганно прижавшись спиной к стене, как брошенная собачонка. И вот их встреча, обретение! И вновь разлучает их толпа… И опять страдание, одиночество!.. И опять радость! Радость соединения! Они не одни! О Боже, только за эту прогулку они испытывают больше счастья и боли, чем вы за всю вашу никчемную жизнь! И я решаюсь им это сказать, объяснить. Я поднимаю голову, но, к счастью, сталкиваюсь с подозрительным взглядом хорошенькой чеховедки.
- Тише, - говорит она, и все за столом сразу умолкают. И опять раздается ее шепот: - Подождите! Он сейчас уйдет…
Как я бежал оттуда! Так вот, смазливая тварь: ждать долго не придется. Он очень скоро уйдет.
В последний раз вынимаю листки из пивных коробок.
До свидания, Д.
До встречи… уже завтра - там за рекой, в тени деревьев.
Ну вот и последний листочек - "Поминки Д.".
"197… года, февраль.
Поздним вечером, похоронив Д., то есть опустив его тело в заколоченном ящике в мерзлую землю и скорбно потоптавшись в снегу среди могил, мы, друзья его, поехали на поминки.
Поминки происходили в Серебряном Бору на даче у Лысого и Отвратительного. Дачу эту Лысому и Отвратительному сдавали на зиму родственники некоего знаменитого генерала.
Посередине огромного стола возвышалась конная статуя самого генерала. Бронзовый конь скакал среди фужеров и бутылок, и генерал грозно замахивался на нас саблей наголо. С комода глядело уже аллегорическое изображение полководца, созданное, видать, за рубежом. Бронзовый юноша, мерцая обнаженными ягодицами, давил одной рукой зловещую гидру, а другой опять же замахивался саблей наголо. И с консоли на нас мрачно смотрела гигантская голова полководца, мучительно напоминая голову Черномора из оперы "Руслан и Людмила".
Итак, мы все уселись среди бронзовых генералов: Д. любил причудливое, он остался бы доволен обстановкой своих поминок. И вообще, в присутствии за столом бронзового военного героя было нечто фрейдистское и, я бы сказал, справедливое. О, наше военное младенчество: мать тащит меня в бомбоубежище, я схватился за ее руку, другой она прижимает к груди младенца брата. Но вот что-то случилось, грохот, все рушится, я задыхаюсь в пыли, вопли людей, и мать вдруг бросает мою руку, и я вижу ее ноги в тапочках, она кричит мне: "Беги, беги за мной!" И я, давясь воплем, бегу с протянутой рукой за ее юбкой, впервые брошенный в этом мире.
…Мы сидим кружком, военные дети, усталые, седые, старые дети. Какие стали у нас лица, будто сквозь аквариум рыбы на дне. Мы спим наяву и ждем "ничего". Ах, заграничные господа, ждущие своего Годо! Ждать Годо - это полбеды. А вот вы попробуйте ждать "ничего".
- Я назвал бы всех нас - "задвинутое поколение". Ящики внутри комода, - шепчет мне в ухо Лысый и Отвратительный.
А они все приходили, друзья Д.: поэты и прозаики, режиссеры и художники. Их не печатают, им не дают снимать и выставляться; а может, проще: они уже давно ничего не пишут, не снимают и не выставляют. А может, совсем просто: они все пишут, все снимают и все выставляют, только этого уже никто не замечает. Все это - внутри комода. Вот сидит тот самый знаменитый Х., поэт Х. Он теперь всем известен, только я его не читаю. Не так давно он пожаловался редактору молодежной газеты, дескать, мало его печатают.
- А зачем тебе много печататься? - спросил друг редактор.
- Милый мой, когда поэта не печатают, они его забывают (они, то бишь читатели, "народ").
- Пойми, - улыбнулся редактор. - Чем больше мы тебя печатаем, тем больше они тебя забывают.
А люди все приходили. Какие-то уже совсем никому не из-вестные (один даже у всех спрашивал: "А чего это вы тут собрались?").
Кто-то привел японскую скрипачку. Она училась в консерватории и жаждала неофициального общения. По-моему, она думала, что у нас здесь будет концерт, и пришла со скрипкой. Но мест за столом не было, и ее определили на шкаф. На огромный шкаф карельской березы.
Выпили. Еще выпили. И тогда меня осенило! Я встал и начал речь:
- Мы все должны вспомнить последнюю встречу с ним. Это необходимо, чтобы понять, зачем он нас сюда собрал. Ибо нас всех сюда собрал он. И раньше, чем мы поймем зачем, мы просто не сможем выйти отсюда. Он нас не выпустит, поверьте.
Наступила тишина. Кто-то пьяный вскочил и рванулся к двери.
- Не надо! - воскликнула Прекрасная Муза. - Если дверь откроется - я повешусь. Мне будет сниться по ночам эта страшная запертая дверь, за которой стоит он. - И она поднялась и сказала: - Я расскажу свою последнюю встречу с ним.
Ей было за сорок, нашей состарившейся Музе, но в свете свечей это было незаметно. И опять она была раскрасавица - девочка времен славы Д.
- Первый раз я увидела Д. совсем юной. Боже, как я была тогда добродушна и толста. И как он был зловеще худ. Я не смела стоять с ним рядом, у меня было чувство стыда, будто я захватила его здоровье. Я носила тогда в себе обжигающую любовь ко всем, любовь-жажду! И все вы, окружающие, - она прелестно опустила глаза долу, - пытались пользоваться этой жаждой, все, кроме него! В последний раз я увидела его два года назад. Я вернулась из Франции, шел снег. Он подошел ко мне в Доме литераторов и начал рассказывать повесть про какого-то летчика, который куда-то летел. Рассказ страдал кон-кретностью и оттого был мучителен для меня. Я смотрела на него, пытаясь отыскать в этом полысевшем, несчастном, задыхающемся того прелестного, худенького Керубино. А "он - не он" вдруг оборвал рассказ и сказал мне: "С вас причитается". Он был пьян, и, естественно, я решила, что он просит денег. Я покраснела и дала ему, кажется, десятку. Он взял десять рублей и пошел прочь, оставив меня с моим стыдом - стыдом "имеющей деньги". А я пошла в другую сторону. И вдруг меня настигло в спину как возмездие: "Что вы наделали!" Он глядел на меня: "Я думал, уж вы-то меня поймете. Я не денег просил. Я ответного рассказа просил. Мне нужен рассказ о Любви. Уж вы-то, я думал, поймете".
- У цели! - заорал я. - Кто из нас расскажет о такой же последней встрече? Точнее, кто из нас не расскажет вот о такой же последней встрече? Обратите внимание: пьяный, в распаде, стучась в "ничто", в свете лампионов творческих ресторанов, он просил у нас как подаяния - чего? Рассказа о любви! Что бы ни случилось - у забора, под забором, штаны потеряв, себя потеряв, идеи Любви мы не теряем. Ах, как это по-нашему! Любовь - вот наш вывод из любой посылки. Человек произошел от обезьяны - это значит что? Давайте любить друг друга! Убивают нас, экспроприируют - и что? Полюбим друг друга! По колено в крови, родителей прирезал, брата расстрелял, а все равно вопим: "Давайте любить друг друга!" Русской идеи просил у нас покойный.
И тогда заговорил Лысый и Отвратительный. Он был в исступлении. Я уже не узнавал его лица. Безглазое лицо в свечах.
- Вижу! Огонь великой энергии! - вопил он. - И его рука - торчит из вечности и требует подаяния. Заплатим по счету, согреем ему душу посмертно. Лепестками историй о любви укроем его сердце. От каждого по истории. С миру по нитке, по-русски - грех замолим…
- Боже, он черт! - восторженно шептала Муза. - И какая прекрасная, голая, сладострастная голова: мощное яйцо. Я ощущаю его силу! Он черт!
- Да, он черт, - засмеялся я. - Только он - наш черт. Каждому времени - свой черт! Все времена достойны своего черта. Черта и Моцарта. - И, закольцовывая сюжет, я предложил: - Итак, вспомним, как в дни чумы были созваны… кстати, тоже чертом… несколько кавалеров и дам. И он попросил каждого так же отличиться в рассказах о любовных исто-риях.
- А корабль приближается, - вопил Отвратительный. - Вижу: корабль из пламени! Слепит пламя, и протянута рука его из огня!
Вопли, бессвязные слова срывались с губ. Отвратительный задул свечи… Шкаф странно выступал из темноты и светился. И на шкафу над маленькой японкой уже мерцала лысина Отвратительного… Как завороженные, все следили за ними. Скрипка возникла в руках японки, и раздался звук-стон.
- Это был эпиграф: любовь торжествует всюду, - засмеялся я. - Итак, дамы и кавалеры немедля предлагают свои повествования о любви. Все отдадим в жаждущие руки покойника. Торопитесь, он жаждет. Но сначала надо условиться о терминологии. Я думаю, мы остановимся на лексике древнего "Декамерона". То, что сгодилось в Европе в шестнадцатом веке, сойдет и для нашей целомудренной литературы. Посему прошу придерживаться в ваших повествованиях о любви сей старинной лексики. К примеру, вместо слова "трахнул" будем употреблять средневековое декамеронистое: "Он полеживал с нею", или: "Взял ее в оборот". Итак, покойник жаждет начала. И да здравствует "Декамерон" в честь Д." - "Де-Декамерон"!
ДЕ-ДЕКАМЕРОН
Посыпались предложения. Кто-то хотел рассказать, как школьником он любил за бархатной портьерой в кабинете директора. Кто-то предложил вообще нецензурное. Все это с негодованием было отвергнуто. И тогда из темноты кто-то заявил:
- О любви в сапоге…
- Заметано! - заорал Отвратительный. - "Любовь торжествует всюду, даже в сапоге!" Покойнику бы это понравилось!
А во тьме в это время колокольным звоном звенели, звенели стаканы!
ЛЮБОВЬ ТОРЖЕСТВУЕТ ВСЮДУ, ДАЖЕ В САПОГЕ
Дело было на большой реке, на Великой реке. Над рекой, высоко на горе, стояла Статуя и смотрела в речные дали. Происходило это в начале пятидесятых, так что мне не нужно объяснять, чья это была Статуя. Статуя стояла при усах, в фуражке, в шинели генералиссимуса. Плечи ее были выше облаков. И безгрешные птицы, которые летали несметными стаями из низовья, отдыхали во время трудных своих перелетов на этой Великой Статуе. Не смею описывать вольностей, которые позволяли при сем пернатые, но думаю, вы легко вообразите, во что превратились со временем фуражка и лицо Статуи.
И людям пришлось задуматься. Потому что птичек, как известно, наказать нельзя, а человека - можно. И очень строго. Так что люди подумали и пропустили через Статую ток высокого напряжения. Теперь Статуя могла легко себя защитить - и вскоре все пространство вокруг нее было усеяно птичьими трупиками. А Статуя величаво стояла, вперив глаза в необо-зримые дали, посреди ковра из мертвых птиц.
Но наступила великая смена исторических эпох, и как-то ночью зажгли прожектор, подъехал танк, Статую обвязали тросом и стянули танком с пьедестала.
Теперь Статуя лежала на земле, распавшись на много частей… Когда я приехал, ее история уже была преданием. Земля, унавоженная птичьими телами, цвела. И на откосе среди моря цветов возлежали только гигантские сапоги - все, что осталось от Статуи.
В то лето мы приехали на этюды - рисовать передовиков сельского хозяйства. Мне достался портрет знатной птичницы - Клавы С.
Ах, как хороша была Клава С.! Только дорожа временем покойного, воздержусь от описания. Короче, влюбился я в знатную птичницу. Как вы уже догадались, я не робок. Поэтому во время сеанса (естественно, натура позировала отнюдь не обнаженной, а в новом джерсовом костюме с медалью) я не столько думал о живописи, сколько о том, чтобы, как это говорится в Декамероне, "удовлетворить вспыхнувшее чувство". Но как только я намеревался открыть рот, чтобы поведать о своей страсти, - прекрасная птичница разражалась бесконечными монологами, осуждающими городскую распущенность. Эти монологи она говорила безостановочно, но чувство… чувство мое не гасло. Напротив, я пылал в то время, как она громила несчастных горожан.
- Да, насмотрелась я… была я как-то в городе на танцах… Как же… Пришли в ДК. Подходит - пожилой такой, лет двадцать шесть, не меньше: "Разрешите пригласить?" "Приглашай", - думаю. Танцуем. Потом говорит: "Можно вас проводить? Только учтите - обратно я возвращаться непривычный". Ну, турок! Турок!
Здесь она останавливается. Я, возбужденный ее красотою, опять готовлюсь в изысканных выражениях поведать ей про свою страсть, но птичница продолжает:
- Я вам так скажу! У нас даже бык корову три дня охаживает, прежде чем… А тут… нет, одно слово - турок! Поехала я как-то на учебу секретарей. В первый день все вместе, естественно, отмечаем. А ночью с трудом ушла целая от ваших городских секретарей. Еще обозвали. Говорят: "Ты для чего сюда ехала?"
Совершенно истомленный этими возбуждающими рассказами, я не спал по ночам. А утром муки возобновлялись. И однажды, когда моя рука, поправляя ее прическу, невзначай скользнула по ее щеке, а мои губы уже готовились раскрыться для слов любви - она, как всегда, начала:
- А еще я так вам скажу про ваши порядки городские…
И вот тут я не выдержал. С воплем я ринулся на нее: мои губы схватили ее губы, и все мое тело напряглось, ожидая удара (она должна была быть сильной, очень сильной). И вдруг - восторг! Чудо! Я почувствовал на губах… поцелуй! Настоящий! Я бы даже сказал - исступленный! Самый что ни на есть без-умный поцелуй!
Она цвела мощным розовым румянцем.
- Теперь вы скажете, что я, как городская, и не будете меня уважать.
- Буду, буду! - застонал я.
- Тогда почему вы не спросите, девушка ли я? - Она легко сбросила мои руки.
- Девушка ли ты? - Я почти плакал.
- Пробили меня, - сказала она, вздохнув. - Познакомилась я с одним…
И опять мои руки, как пушинки, слетели с ее плеч.
- Все говорил: "В МВД работаю, следователем". Мне мать потом сказала: "Ты к нему на работу ходила? Ты проверяла, какой он следователь?" А потом выяснилось, что он просто в тюрьме работал, вохром. С ним я и легла. С ним и учиться потом не пошла. Если бы товарищ был интересный, я бы пошла. А для этого турка и так сойдет. Мне мать тогда сказала: "Ты теперь пробитая, по рукам пойдешь, дура". Я его спрашиваю: "Когда ж распишемся?" А он мне говорит: "Не спеши". И тут я узнаю, что его мать с официанткой его познакомила. А у той комната была. Он к ней и переехал. А потом я еще с одним… Тот вообще лунатик оказался. Как ночь лунная - он от меня к форточке. Тут я и решила: все равно жизнь дала трещину. И уехала из проклятущего города обратно в деревню. Я землю люблю. Мне земли в городе снились.
И опять она с такой легкостью убрала мои руки, что я понял: без ее согласия не обойтись.
- Я тебя понимаю: я пробитая. Со мной только одно и можно. Но ты мне тоже нравишься. Ты на него похож. Ух, как я его, тюремщика, любила. Все его косточки перецеловала-пересчитала. Когда он меня бросил, я сумку в руках так мяла - замок сломала… Пойду я с тобой встречаться. Только… тут… все на виду.
- Давай встретимся в лесу? - застонал я.
- В лесу нельзя. У нас корма в этом году не уродились. Ветзаготовки объявили молодежи. Ветки заготавливать. Так что по лесу столько народу блуждает…
И тут меня осенило:
- А знаешь, где лежат Его сапоги?
…С утра я отправился в сапог. Я трудился целый день. Чего там только не было, в сапоге. Вернее, что там было! Я чувствовал себя Гераклом, очищающим Авгиевы конюшни.
На следующий день я заполз в чистый сапог и начал ждать. Наконец показалась ее головка…
Цветы росли у самого лица. И речные дали, и мир в голубом, золотом и зеленом… И ее страстный шепот, отдававшийся эхом в сапоге:
- Ну, товарищ!.. Товарищ… товарищ…
И как затихла. И в памяти моей зазвучал Овидий:
"Слыша, как стонет в ночи: "О подожди, подожди!"
Боже мой… Сколько лет прошло с тех пор… Но всегда, когда я слышу перестук сапог проходящих солдат, меня тотчас охватывает необычайная грусть. И я шепчу им вслед:
- О молодость, молодость!
Далее рассказы из темноты посыпались как из рога изобилия.
- "О том, как любовь трижды победила хорошую дружбу", - начал восхитительно хамский голос. Покойник любил такие голоса.