Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он.
– Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему?
– Может быть, – сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он, ладони моих глаз изболелись. – Ты же знаешь.
Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел всего несколько шагов и остановился.
– Ведь ты мой друг, – сказал он, – а может, нет?
– Конечно.
– Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно?
– Зачем?
– Мать сказала, – начал Гриф, – мать сказала, что она желает взглянуть на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить, исправился ли я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за отметок. Пусть взглянет на мою комнату… Ну, бери же банку. Возьмешь?
Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку:
– Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей, гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек.
В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не поймет, но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату, размахнулся и швырнул банку в стену.
– Это не то, что надо, – тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом, как потекло повидло. – Не этого мне хочется.
– А чего тебе хочется?
– Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, – сказал Пауль, – но не банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя тоже. Я люблю свою маму и твою… Все это чушь!
Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал:
– Куффанг закадрил девчонку.
– Пролинг?
– Да.
– У нее я тоже был, – сказал Пауль.
– Ты?
– Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным… И она глупая. Глупая. Не знает, что это грех.
– Куффанг говорит, что это здорово.
– Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты ведь знаешь, какой он болван.
– Знаю. Ну и что же ты хочешь?
– С девчонками – ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. – Он подошел к стене и размазал пальцем большое желтое пятно. – Нет, – сказал он, не оборачиваясь. – Я пойду достану отцовский пистолет.
Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья. Кровь и овечки.
– Это должна быть женщина, – сказал он тихо, – а не девчонка.
Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. "Мужская восьмерка. Цишбрунн". На этот раз победил "Ренус". Повидло медленно подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам, по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу, их губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в зубах. Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть, причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со всех сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил, выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и, вернувшись в комнату, поднял над головой… Нет, он не кинул банку, он так и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась, и мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал на полочке. "Брюки Фюрст" – было написано на пакете. "Брюки – только у Фюрста".
– Нет, – сказал он, – лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым изо рта, стараясь попасть в муху
на стене. Потом прицелился и бросил окурок в пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно расселись вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в разлитое повидло, а потом с шипеньем погас.
– Завтра вечером, – сказал он, – я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка, парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра в Долине Грохочущих Копыт.
Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым. Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки; овечка напитается моей кровью. Овечка!… Я уже не увижу лавровый венок, завоеванный сестрами: "Женщинам-победительницам на двойке", черные буквы на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными фотографиями из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с кошечками; рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании средней школы, которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома за плаванье над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в честь которых назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с еще одним лавровым венком: "Женщинам-победительницам в парной гребле", прямо под распятьем. От темно-красной крови воре теннисных мячей склеится, станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху.
– Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, – сказал Гриф. – Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными вершинами, подобно… подобно летучей жидкости.
Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей, целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая копытами, несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а всего лишь легкое пощелкиванье. И как давно уже это было, года три назад, а может, и все четыре.
– Ну, а ты, – сказал он тихо, – будешь, значит, ездить на рыбалку, ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах подыматься вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками.
– Да, – сказал Гриф устало, – мой дядя ловит рыб руками, даже лососей, да… – Он опять опустился на кровать и вздохнул.
Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и удочкой и сетью тоже. И он. Гриф, вообще сомневался, водятся ли в Балтийском море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили, засаливали и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли, рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним светло-красная, водянистая.
– Лососи, – сказал Гриф, – гладкие, серебристо-розовые, они сильные и такие красивые, что их грех есть; когда держишь лосося в руке, то чувствуешь, до чего он сильный.
Пауль поежился: однажды на рождество они ели дома консервы из лосося – прошитое осколками костей месиво цвета замазки плавало в розоватой жидкости.
– И когда они выпрыгивают из воды, их можно поймать прямо на лету, – сказал Гриф; он приподнялся на кровати, встал на колени и развел в стороны руки с растопыренными пальцами, а потом вдруг сблизил руки и замер, словно вот-вот схватит кого-то за горло; руки мальчика были неподвижны, лицо окаменело, казалось, он молится какому-то суровому божеству; мягкий желтый свет падал на его застывшие руки, придавал румяному лицу темно-коричневый оттенок.
– Вот так, – тихо сказал наконец Гриф и сделал движение, будто ловит на лету рыбу, а потом вдруг опустил руки, они бессильно упали, словно у умирающего. – Да, – сказал он и, спрыгнув на пол, взял с полки картонную коробочку с пистолетом, открыл ее и так быстро протянул Паулю, что тот не успел отвернуться. – Посмотри-ка на него, – сказал он, – посмотри.
Пистолет был хлипкий, совсем плоский, ни дать ни взять игрушечный, только сделан из более прочного материала, из никеля, и лишь это одно придавало ему некоторую значительность и серьезность.
А потом Гриф бросил открытую коробку с пистолетом на колени Паулю, пошел на чердак, снял с книжной полки запечатанную банку, вернулся, поддел ногтем крышку, вытащил из желоба чуть подгнившее резиновое колечко, вынул из коробки пистолет и медленно опустил его в повидло; оба мальчика наблюдали за тем, как повидло, слегка приподнявшись, доползло до горлышка банки. Потом Гриф снова вложил в желобок резиновое колечко, завинтил крышку и поставил банку на старое место.
– Пошли, – сказал он, и его лицо опять стало жестким и темным, – пошли, достанем пистолет твоего отца.
– Тебе идти нельзя, – сказал Пауль, – придется влезть в окно, они не оставили мне ключа, я пройду с заднего двора, вдвоем нас скорее заметят; они не оставили мне ключа, думали, я приду смотреть греблю…
– Гребля, – сказал Гриф, – водный спорт, вот чем у них голова забита. – Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики, играл духовой оркестр, потом загудел пароход.
– Перерыв, – сказал Гриф. – Времени у нас вагон. Хорошо, иди один, но поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно?
– Да.
– Дай руку.
Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как ему хотелось бы.
– Сколько времени у тебя уйдет?
– Двадцать минут, – сказал Пауль, – я так часто проделывал это мысленно, но только мысленно… Надо открыть отверткой… У меня уйдет двадцать минут.
– Хорошо, – сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с тумбочки часы. – Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже вернешься.
– В четверть седьмого, – повторил Пауль. Он замешкался в дверях, рассматривая большие пятна на стене – желтое и красно-синее. На них сидел рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С берега реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание, публику веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток вырвался одновременно возглас "Ах", похожий на глубокий, мягкий вздох; мальчики испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется, но желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали темнее, солнце передвинулось дальше на запад.
– Вассерский, – сказал Гриф, – клеет девиц на косметической фабрике.
С реки опять донесся возглас "О", похожий на стон, но простыня и на этот раз не шелохнулась.
– Единственная из девчонок, – сказал Гриф вполголоса, – единственная, кто похож на женщину, это Мирцова.
Пауль не сдвинулся с места.
– Моя мать, – сказал Гриф, – нашла ту писульку, в которой говорились все эти гадости про Мирцову… И она была нарисована…
– Господи, – сказал Пауль, – и тебе тоже всучили такой листок?
– Да, – сказал Гриф, – да. Я отдал за него все свои карманные деньги… я… и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в него, не стал читать, сунул в школьный дневник… И тут моя мать нашла его. Знаешь, что там было написано?
– Нет, – сказал Пауль, – нет, знаю только, что все
это вранье. И знать ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, – вранье. Я…
– Иди, – прервал его Гриф резко, – иди скорее, бери пистолет и беги обратно. Ты обещал. Иди, иди…
– Хорошо, – сказал Пауль, – пойду. – Он постоял еще секунду, прислушиваясь; с реки доносились смех и звуки духового оркестра.
Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой…
– Хорошо, – еще раз повторил он и побежал.
II
Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок; расстояние – тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная, существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра: клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности… Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху… Как они называются?… Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу… Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое – ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино, ведь они без конца говорили о вине – все, что они делали, все, о чем пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные, что они походят на этого… как его?… на Бахуса… От картинки с виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом "Мои воспоминания". Круглая зеленая картинка – виноградные лозы с подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим никчемным кретинам… Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.
Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода, красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился понизу, как в звуковом кино – текст и музыка: скандирующая толпа, крики "ура!", победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов и такие же легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький альбом со множеством миниатюр. И больше ничего… Стоит чуть-чуть крутнуть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с серым; еще крутнешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки, какие вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного желтого теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала сейчас свои кружки из ровного синего неба – круглые небесные коржики, – синие кружки, великое множество кружков… Но ведь и там, куда я поеду, будет синее небо. Зачем же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к чему! Бинокль медленно скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе, теперь я лечу, и почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей тверди и полетела со скоростью более километра в секунду к деревьям вдоль дороги, а потом перескочила через них, перескочила через серый шифер соседней крыши и заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья матерь с младенцем, зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской ботинок, черный; теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна божья матерь с младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска у порога, оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Она остановилась, ее все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно; и тут она увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными теннисными мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она, похожи на женские груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А вот и терраса – под тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда, пустая винная бутылка, на горлышке которой еще оставался белый станиолевый ободок.
Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье, что ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку.
С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась, когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, – оно было от нее на расстоянии двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух метрах. Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг; солнце било ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно что-то нес, но он ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали; он свернул за угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на террасу; на столе зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку двери, затем сделал два шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в комнату. Он наткнулся на буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри буфета затренькали стаканы, один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали, а мальчик уже бежал дальше, перепрыгнул через латунную полоску на пороге и вдруг остановился как вкопанный перед теннисными мячами; нагнулся, но до мячей не дотронулся; долго стоял он у открытой коробки, потом вытянул руки вперед, будто хотел благословить или погладить кого-то, неожиданно вытащил из кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол, опять поднял, поцеловал, подошел к вешалке и положил книгу на маленькую полку под зеркалом. А потом девочка уже ничего не увидела, кроме его ног, – он бегом поднимался по лестнице. И в центре этой миниатюры все время стояла коробка с теннисными мячами.
Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был ржаво-красного цвета с черным рисунком – квадраты, квадраты, квадраты, сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру, тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально черный и потому неприятный для глаз.
Его комната была дальше, выходила окнами на улицу; она знала это, ведь когда-то ему еще позволяли играть с ней – год или года два назад; она играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством глядеть на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: "Чего ты уставился? Хочешь посмотреть?" И он, как во сне, кивнул. Тогда она расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая, оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и заорала, зрачки у нее стали твердые как камень…, Ах, этот крик, его надо тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное, кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит; он похож на монаха, потерявшего веру в бога… да и мать похожа на монахиню, потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Цишбрунн, после долгих лет отсутствия с горечью разочарования и с солоноватым привкусом собственных ошибок на губах, закосневшая в своей потерянной вере, полная едких воспоминаний о человеке по фамилии Мирцов, который пил водку и никогда не верил в то, во что она теперь перестала верить; слова матери были такими же солоноватыми на вкус, как и ее губы.