Долина Грохочущих копыт - Генрих Бёлль 4 стр.


– Мне тоже, – сказал он, – мне тоже страшно. И вдруг он пришел в такое волнение, что чуть не оторвал последнюю пуговицу на ее блузке, но, увидев грудь девочки, он глубоко и облегченно вздохнул; ему было страшно, потому что он боялся почувствовать отвращение, боялся той минуты, когда придется из вежливости лицемерить, скрывая свое отвращение, но никакого отвращения он не почувствовал, и ему не пришлось лицемерить. Он вздохнул еще раз. И слепы девочки высохли так же внезапно, как появились; она напряженно всматривалась в него, ловила каждое движение ого лица, выражение глаз… И все это навек откладывалось в ее памяти; уже сейчас она знала, что когда-нибудь, много лет спустя, она будет ему благодарна за то, что именно он первый расстегнул пуговицы

у нее на блузке.

Пауль не сводил взгляда с девочки, но не дотрагивался до нее, только качал головой, и вдруг он рассмеялся.

– Что ты? – спросила она. – И мне тоже можно смеяться?

– Конечно, – сказал он, и она тоже засмеялась,

– Это очень красиво, – сказал он, и ему снова стало стыдно, потому что он сказал "э т о" вместе "о н а", он не мог заставить себя произнести слово "о н а".

– Застегни теперь, – сказала девочка.

– Нет, – сказал он, – застегни сама, только подожди еще минутку.

Было очень тихо, солнце ярко светило сквозь желтую занавеску с темно-зелеными полосами. Темные полосы лежали и на лицах детей.

В четырнадцать, думал мальчик, еще нельзя быть близким с женщиной.

– Я застегну, – сказала девочка.

– Хорошо, – согласился он, – застегни. – Но на мгновение он еще задержал ее руки в своих, девочка посмотрела на него и громко рассмеялась.

– А почему ты сейчас смеешься?

– Я так рада. А ты?

– Я тоже, – сказал он, – я рад, что это так красиво.

Он выпустил ее руки и отступил назад, а когда она

стала застегивать блузку, он отвернулся.

Потом обошел вокруг стола и начал разглядывать открытый чемодан, который стоял на кровати: джемпера были сложены стопкой, белье рассортировано по целлофановым мешочкам; с кровати уже сняли простыни, и чемодан стоял на голубом чехле матраса.

– Ты, значит, правда уезжаешь? – спросил он.

– Да.

Он прошел еще несколько шагов и заглянул в открытый платяной шкаф, в нем остались только вешалки, и на одной из них болталась красная ленточка. Пауль захлопнул дверцы шкафа и посмотрел на книжную полку над кроватью, на полке ничего не было, кроме листка старой промокашки и тоненькой книжонки, косо прислоненной к стене: "Что необходимо знать о виноделии".

Он оглянулся и увидел, что ее пальто лежит на полу. Поднял его, бросил на стол и выбежал из комнаты.

Она стояла в дверях кухни с биноклем у глаз и, когда он положил ей руку на плечо, вздрогнула, опустила бинокль и испуганно взглянула на него.

– Иди теперь, – сказала она, – теперь тебе пора уходить.

– Дай мне еще раз посмотреть.

– Нет, праздник скоро кончится, и мама придёт, чтобы отправить меня на вокзал. Ты ведь знаешь, что будет, если кто-нибудь застанет тебя здесь.

Он молчал, но все еще не снимал руки с ее плеча. Тогда она быстро вывернулась, перебежала на другую сторону стола, вынула из ящика ножик, отрезала кусок огурца и впилась в него зубами, положив нож на место.

– Иди, – сказала она, – хватит таращить на меня глаза, а то ты станешь такой же, как аптекарь или как этот ваш Дрёнш.

– Молчи, – сказал он. Быстро подошел к ней вплотную и крепко ухватил ее за плечо; она взглянула на него с удивлением, через его руку снова поднесла ко рту огурец и улыбнулась.

– Разве ты не понимаешь, – сказала она, – я ведь была так рада.

Потупившись, он отпустил ее, подошел к балкону, вскочил на перила и крикнул:

– Дай руку!

Она засмеялась, подбежала к нему, положила огурец на перила, ухватила обеими руками его руку и, упершись коленками в ограду балкона, крепко держала его, пока он спускался на крышу беседки.

– Кто-нибудь нас обязательно видел, – сказал он.

– Не сомневаюсь, – сказала она. – Отпускать?

– Подожди еще. Когда ты вернешься из Вены?

– Скоро, – сказала она. – Ты хочешь, чтобы поскорее?

Он уже стоял обеими ногами на крыше.

– Теперь можно отпускать, – сказал он. Но она не отпускала, смеясь, она говорила:

– Я приеду обратно. Когда мне приехать?

– Тогда, когда мне можно будет увидеть это опять.

– Не так уж скоро.

– А когда?

– Сама не знаю, – сказала она и посмотрела на него задумчиво. – Сперва ты был как зачарованный, а потом вдруг стал почти такой же, как аптекарь. Не хочу, чтобы ты был похож на аптекаря, чтобы впал в смертный грех и был связанным и на небе.

– Теперь отпускай, – сказал он, – или помоги мне влезть обратно.

Она засмеялась, отпустила его, взяла с перил свой огурец и откусила от него еще раз.

– Но мне все равно надо во что-то пульнуть, – сказал он.

– Только не стреляй ни в кого живого, – сказала она, – стреляй лучше в теннисные мячи или в… или в банки с повидлом.

– Почему ты догадалась про банки с повидлом?

– Не знаю, – сказала она, – просто я представила себе, до чего здорово стрелять в банки с повидлом. Звон стекла, брызги… Обожди, – сказала она поспешно, так как он уже отвернулся и приготовился лезть дальше. Снова обернувшись, он серьезно посмотрел на нее. – Ты мог бы, – сказала она тихо, – ты мог бы встать у шлагбаума около водокачки. Знаешь? И мог бы выстрелить в воздух, когда мой поезд проедет мимо. Я высунусь в окно и буду махать тебе.

– Ну да, – сказал он, – я так и сделаю. Когда отходит твой поезд?

– В семь десять, – сказала она, – в семь тринадцать он будет у шлагбаума.

– Значит, я успею, – сказал он, – до свидания. Ты приедешь обратно?

– Приеду, – сказала она, – обязательно. – И, прикусив губу, повторила еще раз тише: – Приеду.

Она смотрела, как он спускался, держась за флюгер, пока его ноги не коснулись первой перекладины беседки, как он побежал по газону к террасе и влез в дом. Тут она увидела, что он опять переступил через латунную полоску порога, взял коробку с теннисными мячами, снова вылез на террасу, а потом она слышала, как хрустит гравий у него под ногами, когда он с коробкой под мышкой пробегал около гаража.

Надеюсь, он не забудет обернуться и помахать мне рукой, думала она. И вот он уже остановился у ворот гаража и замахал рукой, а потом вытащил из кармана пистолет, прижал его дулом к коробке с мячами и, прежде чем завернуть за угол и скрыться из виду, еще раз махнул рукой.

Она быстро подняла бинокль прямо к поднебесью и опять начала вырезать круглые синие коржики, медали из небесной субстанции; Ренания и Германия, берег реки с флагом соревнований, круглый кусок горизонта и зеленая река, прочерченная красным пунктиром вымпелов. Мои волосы будут отлично потрескивать, думала она, они уже потрескивали, когда он гладил их. И в Вене тоже будут вина. Ах уж эти виноградники: прозрачно-зеленые кислые ягоды, листья, которые эти жирные боровы нацепляют себе на лысины, чтобы походить на этого… как его?… Бахуса.

Она обшарила биноклем все улицы, в которые смогла вторгнуться, – на улицах не было ни души, она не увидела ничего, кроме покинутых автомобилей; тележка мороженщика все еще стояла на площади, Пауля нигде не было. И все же, думала она с улыбкой, снова направляя бинокль на реку, и все же я стану твоим Иерусалимом.

Мать открыла входную дверь и вошла в переднюю, но девочка не повернула головы. Уже без четверти семь, думала она, надеюсь, он успеет прибежать к шлагбауму до семи тринадцати. Она услышала, как защелкнулся замок чемодана и как в нем повернулся крохотный ключик, услышала твердые шаги и от неожиданности вздрогнула: мать набросила ей на плечи пальто; руки матери задержались на ее плечах.

– Деньги взяла?

– Да.

– Билет?

– Да.

– Бутерброды?

– Да.

– Чемодан сложен аккуратно?

– Да.

– Ты ничего не забыла?

– Нет.

– Никому ничего не рассказала?

– Нет.

– Адрес в Вене помнишь?

– Да.

– Номер телефона?

– Да.

Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с ее плеч на руки.

– Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться… и хорошо, что я тебя заперла. Ты ведь знаешь…

– Да. Хорошо. Знаю.

– А теперь пошли.

Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой, холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм… догматизм, человек по фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему крутятся догматы утраченной веры, будто мозг – это ткацкий станок, шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные узоры они ткут, но все зря – только шум, как прежде, и бег вхолостую, особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда, очень редко, мать выглядит как сейчас – обычно это бывает после нескольких рюмок, – и тогда люди говорят: "Боже, несмотря на все, она наша, истая цишбруннская девушка".

Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы, окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей.

– Когда-нибудь я им отомщу, – сказала она. – Ужасно, что тебе надо уезжать. И что мне пришлось уступить.

– Так едем со мной.

– Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься. Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем.

Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила – тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать покачала головой и не дала ей поднять чемодан.

– Я сама, – сказала она, – а ты поторапливайся. Уже поздно.

На лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные, из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с берега реки, стал громче, люди уже заводили машины – соревнования кончились. Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на "ты": "Иди, голубушка, проходи без перронного". Пьяный, покачиваясь, брел по темному подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона, мать внесла чемодан на площадку.

Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда.

Хорошо, что их прощанье было таким коротким – у них оставалась одна-единственная минута, но и эта минута показалась им очень длинной, длиннее, чем весь прошедший день.

– Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать его?

– Да, пришли. Ах, мама…

– Ну что?

– Я ведь с ним почти незнакома.

– Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним.

– И не пьет вина?

– Да, он не любит вино… И у него есть деньги, он торгует разными вещами.

– Какими вещами?

– Сама не знаю какими – наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом роде. Он тебе понравится.

Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка опять закрутится, заведет старые песни – мать разразится целой тирадой: "Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?" и "Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?"

Школа уже осталась позади, и плавательный бассейн тоже, поезд промчался под небольшим мостом, потом долго-долго тянулись виноградники, сплошная стена виноградников, промелькнул лесок… а вот и шлагбаум у водокачки, оба мальчика тут как тут, она услышала звук выстрела, увидела черный пистолет у Пауля в руке и крикнула: "Иерусалим! Иерусалим!" – а потом, после того, как мальчики уже скрылись из глаз, крикнула это слово еще раз, отерла слезы рукавом, взяла чемодан и побрела в вагон. Я не сниму пока пальто, думала она, пока еще рано.

III

– Что она кричала? – спросил Гриф.

– Разве ты не расслышал?

– Нет, а ты? Что она крикнула?

– "Иерусалим", – сказал Пауль тихо. – "Иерусалим" – она кричала это и после того, как поезд прошел. Пойдем. – Он обескураженно посмотрел на пистолет, пистолет он теперь держал дулом книзу, не спуская большого пальца с курка. А он-то думал, что выстрел будет громкий и пистолет задымится; представлял себя стоящим у полотна дороги с дымящимся пистолетом в руках, но пистолет не дымился, он даже не стал горячим. Пауль осторожно провел указательным пальцем по стволу, потом убрал палец. – Пошли, – сказал он. Слово "Иерусалим" я расслышал, думал он, но не знаю, что она хотела этим сказать.

Они свернули с дороги, тянувшейся параллельно рельсам; Гриф держал под мышкой банку с повидлом, которую прихватил из дома, Пауль нес пистолет; в лесу, когда на их лица упала зеленая тень, они разом остановились и поглядели друг на друга:

– Ты вправду решился на это?

– Нет, – сказал Пауль, – да нет же, надо… – Он; покраснел и отвернулся. – Ты разложил мячи на дереве?

– Да, – сказал Гриф, – они все время скатывались, но потом я нашел в коре выемку.

– Какое между ними расстояние?

– В ладонь шириной, как ты велел… Послушай, – добавил он тише и остановился, – не могу я вернуться домой, не могу. В эту комнату… Ты ведь понимаешь, что в эту комнату мне путь закрыт. – Он переложил банку с повидлом в другую руку и, когда Пауль хотел было пойти дальше, схватил его за рукав куртки.

– Да, – согласился Пауль, – я и сам не стал бы на твоем месте возвращаться в эту комнату.

– Мама заставит меня убирать. Послушай, это просто невозможно… ползать по полу, вытирать стены, книги, все убирать, а она будет стоять рядом.

– Да, это невозможно. Пошли!

– Что мне делать?

– Обожди, сперва мы постреляем, идем…

Они пошли дальше, время от времени поворачиваясь друг к другу зелеными лицами. У Грифа вид был испуганный, Пауль улыбался.

– Ты должен меня застрелить, – сказал Гриф, – послушай, ты это просто обязан сделать.

– Ненормальный, – сказал Пауль, закусил губу, поднял пистолет и направил его на Грифа; Гриф быстро нагнулся, тихонько заскулил, и Пауль сказал:

– Видишь, ты уже собрался орать, а пистолет, между прочим, стоит на предохранителе.

Они вышли на прогалину, и Пауль приставил ладонь к глазам; зажмурив один глаз, он рассматривал теннисные мячи, которые лежали в ряд на поваленном дереве: три мяча еще были в своей первозданной красе – белые и волосатые, как овечки, остальные уже успели испачкаться о влажную лесную землю.

– Иди, – сказал Пауль, – и поставь банку между третьим и четвертым мячами.

Гриф заковылял по прогалине и кое-как, криво, поставил банку позади мячей – каждую минуту она могла опрокинуться назад.

– Расстояние слишком маленькое, не лезет она между третьим и четвертым.

– Мотай оттуда, – сказал Пауль, – я стреляю. Иди сюда.

Он обождал, пока Гриф не встал рядом с ним в тень, поднял пистолет, прицелился и спустил курок; эхо первого выстрела испугало его, и он начал яростно расстреливать всю обойму; звонкое эхо двух последних выстрелов вернулось из леса обратно, когда мальчик давно уже перестал стрелять. Мячи лежали на том же месте, даже банка с повидлом была цела и невредима.

Наступила тишина, слабо пахло порохом… А Пауль все еще стоял в той же позе с поднятым пистолетом, и казалось, он простоит так весь свой век. Он побледнел, холод неудачи замораживал ему кровь, в ушах звенело уже отзвучавшее эхо – отрывистый сухой лай. Эхо запечатлелось в памяти. И память повторяла его без конца. Мальчик с усилием закрыл глаза, потом опять открыл их: мячи лежали на том же месте, и даже банка с повидлом была цела и невредима. Вытянутая рука медленно опустилась, Пауль посмотрел на нее так, словно она вернулась откуда-то издалека, ощупал пальцами пистолетный ствол – слава богу, на этот раз он немного нагрелся. Ногтем большого пальца он вытянул обойму, потом вложил другую и поставил пистолет на предохранитель.

– Иди сюда, – сказал он тихо, – теперь твоя очередь.

Он сунул в руку Грифу пистолет, показал, как надо и водить курок, отошел назад в тень и, пытаясь примириться с собственной неудачей, подумал: надеюсь, хоть он-то попадет, хоть он-то попадет.

Гриф вскинул руку с пистолетом вверх и начал медленно опускать ее. Где-то он это вычитал, подумал Пауль, похоже, что он это где-то вычитал.

Стрелял Гриф не так, как Пауль, а с длинными паузами – выстрелит один раз и остановится, но мячи все равно лежали не шелохнувшись, и банка стояла на том же месте; под конец Гриф не выдержал и пальнул три раза подряд, и эхо, трижды пролаяв, вернулось назад и мальчикам. Однако поваленное дерево с шестью тенисными мячами и банкой сливового повидла было как заколдованное; оно застыло невдалеке, будто диковинный натюрморт.

Только эхо долетало из леса да слабо пахло порохом; покачав головой, Гриф отдал Паулю пистолет.

– Один выстрел у меня еще в запасе, – сказал Пауль, – ведь в первый раз я выстрелил в воздух. А после каждый может выстрелить еще по два раза, и один патрон у меня останется.

Теперь Пауль долго целился, хотя в глубине души знал, что все равно промажет, и он, в самом деле, промазал, эхо этого выстрела прозвучало жидко и одиноко, оно словно красный огонек проникло в тело мальчика, покружилось немного и снова вылетело. И Пауль почему-то сразу успокоился и спокойно отдал Грифу пистолет.

Гриф покачал головой:

– Цели чересчур мелкие, надо выбрать что-нибудь покрупнее, может, вокзальные часы или рекламу "Пиво оружейника".

– А где эта реклама висит?

– Напротив вокзала, на углу, там, где живет Дрёнш.

– А может, лучше выстрелить в оконное стекло или в самовар у нас дома? На этот раз мы во что бы то ни стало должны попасть. Неужели ты, правда, попадал из своего пистолета семь раз из восьми? В консервную банку в тридцати шагах?

– Нет, – сказал Гриф, – я вообще никогда раньше не стрелял. До сегодняшнего дня я никогда не стрелял.

Он подошел к дереву и столкнул ногой мячи и банку с Повидлом; мячи покатились в траву, банка упала и зарылась в рыхлую землю, на которой ничего не росло из-за тени от поваленного дерева. Гриф схватил банку, хотел швырнуть ее об дерево, но Пауль удержал его руку и опять поставил банку на землю.

Назад Дальше