Пляска Чингиз Хаима - Ромен Гари 6 стр.


10. Deutschland. Ein Wintermarchen

Я услышал смешок, вот только не знаю, кто засмеялся, он или я. Бывают такие моменты, когда я даже не знаю, кто из нас двоих думает, говорит, страдает, спит, и тогда Хаиму кажется, будто он продукт моего воображения, производное злобности нациста. Впрочем, мне весьма по сердцу эти краткие мгновения сомнений: может, ничего из всего этого никогда не происходило. И это просто одна из страшных сказок, вроде сказок братьев Гримм, сочиненных, чтобы пугать наших внучат. Мне пришло в голову название одной книжки еврея Генриха Гейне: "Deutschland. Ein Wintermarchen". Это означает "Германия, зимняя сказка". В лучших традициях "Пражского студента", "Доктора Мабузе", Гофмана и Шамиссо. Старинная немецкая фантастика, вымышленная история, получившая продолжение в экспрессионизме Гроса , Курта Вайля и Фрица Ланга . И коллективная ответственность Германии тоже сказка вроде коллективной ответственности Израиля за казнь Иисуса. Существует, к несчастью, ответственность гораздо страшней. Думаю, никто из нас не смог бы выдержать собственного взгляда, не опустив глаз.

Я ничуть не пытаюсь обелить себя, но бывают моменты, когда я просто не знаю, кто я. Шатц пытается все запутать, спрятаться во мне, чтобы защититься от моей настойчивости. Ему хотелось бы заставить вас поверить, будто он всего лишь призрак нациста, который внедрился в подсознание еврея. Чтобы избавиться от своего прошлого, для него все средства хороши. Надеюсь, вас не обманут эти хитрости Шатцхена, которому хочется вас убедить, что его не существует, что он - во мне. Он старается поднапустить тумана, но это трудное искусство, я бы сказал, высокое искусство, и, чтобы вытеснить меня, нужно быть гением. Иногда у меня возникает ощущение,.что тут не хватит всех сокровищ Лувра, что моя голова прорывает холст и вылезает из какой-нибудь картины Рембрандта или там Вермеера, Веласкеса, Ренуара, как из вонючего канализационного люка в Варшавском гетто: ку-ку, вот он я.

Но в общем это нельзя назвать коварством. Я знаю, бывают моменты, когда Шатц искренне верит, что он уже не существует физически, что он полностью ассимилировался, а иногда он убежден, будто окончательно стал евреем. Когда он напивается, то начинает толковать о намерении уехать в Израиль и там обосноваться. А как-то утром я поймал его на поступке, совершенно невообразимом для бывшего нациста. Он спустил штаны, вынул член и долго с изумлением пялился на него: его удивило, что он до сих пор не обрезан. Ну, до такого я не дошел, и, кстати, если бы и захотел, то все равно бы не смог этого сделать; я могу проводить лишь психологическое воздействие, оказать моральную поддержку, но не больше. Впрочем, я упорно работаю в этом направлении, хочу доказать, что ассимиляция вполне возможна и "плохих", неисправимых немцев не существует. Нет, я вовсе не говорю, что бывший Judenfresser Шатц способен полностью перевоспитаться, однако могу, не хвастаясь и не льстя себе, утверждать, что он делает большие успехи. Однажды вечером я видел, как он робко кружил вокруг израильского посольства в Германии, но войти не осмелился. Ему не хватало некоторого внутреннего соучастия, я бы сказал, расистского. Он надеется когда-нибудь натурализоваться в Америке, встать там во главе, скажем, тех американских евреев, которые старательно поддерживают негров в их гетто. С неменьшей охотой он поселился бы в Израиле: это было бы уже настоящей реабилитацией. По сути дела, Шатц таит надежду стать всеми, окончательно и бесповоротно обосноваться в нас и тем самым избавиться от комплекса вины. Возможно, он надеется когда-нибудь командовать нами. В конечном счете, ему, наверно, вполне было бы достаточно перестать быть антисемитом. Так он уже не антисемит. Это было не просто, можете мне поверить: еще долго после войны Шатц коллекционировал книги об "окончательном решении" и читал их запоем. Но это шло от ностальгии. Они напоминали ему о "добрых старых временах"; как вам, несомненно, известно, "Дневник Анны Франк" стал в Германии бестселлером. Но сейчас он готов пойти на уступки, от многого отказаться. Если Германии, чтобы стать собой, нужно будет отказаться от антисемитизма, она это сделает: это весьма решительная нация, которая не отступает ни перед какими жертвами.

Как видите, наши отношения совсем не простые, и близость наша отнюдь не безоблачная. Однажды Шатц сыграл со мной злую шутку: попытался еще раз убить меня. Он провел три недели в психиатрической клинике, где его лечили электрошоком. То есть просто-напросто попытался казнить меня электричеством. Я такое перенес… Это единственный способ, который не испробовали нацисты, чтобы уничтожить нас, но, оказывается, самый лучший. При правильном использовании электрошока в их мозгах не осталось бы и следа от евреев. К концу недели я стал таким доходягой, что у меня не было сил даже голову поднять. Нет, разумеется, я все время находился внутри моего друга, но до того расплывчатый, безучастный, почти невидимый, и думаю, это меня и спасло. Шатц меня больше не видел, и доктора объявили, что он выздоровел. Насвистывая, он вышел из клиники и вернулся к себе. Мне потребовались две недели, чтобы прийти в себя, но все-таки я смог явиться ему ночью, и должен сказать, был приятно удивлен его реакцией: он расхохотался. Сидел на кровати и покатывался от смеха, никак не мог остановиться; помню, соседи, которых он разбудил, стали стучать в стенку, чтобы он перестал хохотать. В конце концов ему удалось успокоиться; на следующий день он приступил к исполнению своих обязанностей и больше не пробовал избавиться от меня. Он просто внимательно следил, чтобы не выдать себя, чтобы никто не смог заподозрить, будто комиссар Шатц оевреился. И вот сейчас я с удовольствием наблюдаю, как он методично и въедливо ведет расследование. Что-то мне подсказывает, что это последнее расследование комиссара Шатца. Он об этом еще не подозревает, но дело это, которое началось давным-давно, самое серьезное, самое важное в его карьере. Я знаком с Лили, знаком с Флорианом, и никто лучше меня не знает, на что они способны. Да, это очень старое дело, оно уже давно пребывает в поиске собственного решения, и, похоже, у него есть шанс на скорое завершение. А кроме того, это, бесспорно, очень красивая история любви, она уже долгое время является источником целого моря произведений искусства, а также и рек крови; одним словом, в ней есть все, что нужно, чтобы превратиться в легенду. Я никак не могу избавиться от определенной симпатии к барону, наблюдая, как он с такой убежденностью и лиричностью рисует портрет Лили. И он прав. Она безумно красива. И столь же неотразима. Я, например, можете мне поверить, до сих пор люблю ее. И готов ей все простить. Когда дело касается Лили, я даже теряю свои комические таланты. Я скатываюсь в сентиментализм, в блеющую лирику. И все время нахожу для нее извинения. Начинаю все валить на нацистов, коммунистов, индивидуалистов, обвиняю немцев, французов, американцев, китайцев. Подделываю ей алиби. Я всегда готов свидетельствовать, что ее не было на месте преступления: она была в музее, в соборе, у Швейцера ухаживала за прокаженными или вместе с Флемингом открывала пенициллин. Я первый начинаю кипеть от негодования, стоит мне заслышать голос, что она, мол, сумасшедшая, нимфоманка. А все потому, что я до сих пор в нее влюблен и до сих пор думаю о ней.

Любовь, что питаю к ней я, не только неистребима, но еще и возвышает все, к чему прикасается.

- Ну что ж, прекрасно, - с некоторым нетерпением произносит Шатц. - Она думает только о культуре. Ну а как насчет остального? У нее бывают какие-нибудь другие… желания?

- Она испытывает отвращение ко всякой вульгарности… к определенным отношениям… животного характера.

- Мужья частенько верят в это. А егерь?

- Он стал жертвой несчастного случая во время одной из облав во Франции… Какой-то преступно настроенный негодяй… Ну, вы понимаете, что я имею в виду.

- А какого черта его понесло во Францию?

- Ну как же… он ведь немец. Он исполнял там свой воинский долг.

- Но почему баронесса сбежала с евнухом?

- Понимаете ли… Мне представляется, именно потому, что он… он безобиден.

- В таком случае она вполне могла бы остаться с мужем.

Я фыркнул. Очень я был доволен, что сумел подсунуть эту хохму в лучших традициях "Шварце Шиксе". Шатц замер с открытым ртом, ужаснувшись тому, что он ляпнул. Оба аристократа вознегодовали:

- Милостивый государь!

- Милостивый государь!

Эти господа чудовищно ограниченны. Ей-богу, некоторые избранные натуры до того элегантно одеты, изысканны, застегнуты на все пуговицы, что порой задаешь себе вопрос, а не является ли искусство одеваться величайшим искусством на свете.

Правда, Шатц обволакивает меня таким облаком перегара, что я только и вижу, что прекрасно сшитые костюмы графа и барона, - сами они как-то неразличимы. По сути дела, самое великое достижение человека все-таки одежда. Она отлично скрывает его. Ей-ей, я все больше и больше за Джоконду.

- Хорошо, хорошо, - успокоил их комиссар. - Я вас понял. Сейчас они вдвоем ходят по музеям, слушают Баха, читают друг другу стишки… А теперь, господа, прошу вас дать мне возможность поработать. В кои-то веки, может, единственный раз на свете появилась идеальная пара, фригидная женщина и евнух, и вы требуете, чтобы я своим вмешательством разрушил их счастье…

Барон раскричался, но его возмущенные тирады оказались заглушены шумом, доносящимся из-за двери; я услышал, как кто-то жалобным, запыхавшимся голосом умоляет: "Мне нужен господин барон, я должен поговорить с ним, это очень важно, позвольте мне войти", - и кабинет обер-комиссара полиции на Гетештрассе, 12, украсился новым и крайне трогательным персонажем, так как он привнес в наш старинный, прославленный, исторический гобелен обязательную и незаменимую частность: присутствие народа.

11. Простая душа

То был Иоганн, садовник из замка. Я его хорошо знаю: я завтракаю яйцами всмятку, но ем только самые свежие, и Шатц покупает их у Иоганна, а варит ровно три с половиной минуты, как я люблю. У меня на этой почве пунктик: стоит поварить чуть больше трех с половиной минут или чуть меньше, и Шатцу гарантировано расстройство желудка.

Иоганн - здоровенный крестьянский парень; глядя на него, возникает впечатление, будто он не знает, куда деть свои ноги: они у него немыслимо огромные. Сейчас на нем соломенная шляпа, кожаный фартук, а физиономия - точно он чудом спасся из горящего дома.

- Господин барон… Ах, господин барон!

- Лили! - взвыл барон. - Что с Лили?

- Господин ба… ба… ба…

- Прекратите орать! - прикрикнул комиссар.

- Господин ба… ба…

- Да говори же ты, болван!

- Лили! Что с Лили? Нашли ее труп?

- Се… семнадцать! - взревел садовник.

- Двадцать четыре! - поправил его комиссар.

- Семнадцать! - стоял на своем Иоганн.

- Двадцать четыре! Вот у нас протокол. Все сияют, и все без штанов!

- А я вам говорю, семнадцать! Они везде! В доме Флориана… В оранжерее… По всему парку! Воцарилось ужасающее молчание.

- Боже милостивый! - взревел Шатц. - Так это же совсем другие! Получается сорок один!

- Когда Флориан исчез… Мы вошли к нему в дом… А там… трупы! Ко-ко-кости! Они везде! В печи! В топке отопления! Жокей… Господин барон, помните Сандерса, жокея, который пропал? Он там! В своей жокейской форме, как на скачках! В той, в какой он скакал на кобыле господина барона! На нем цвета господина барона! А еще там почтальон с полной сумкой писем, велогонщик…

- Велогонщик? - вскричал комиссар. - Так это же Шприц! Помните, он совершал тур по Германии и так нигде и не финишировал!

- Трое пожарных… Четыре американских солдата, негры… Два шофера грузовиков… Шесть чистых салфеток… Одна лейка… Шесть чайных ложечек… Одна солонка и одна вилка…

- Постойте! Постойте! - закричал Шатц. Он был уже совершенно сбит с толку. - Вы хотите сказать, что она действовала солонкой и вилкой?

- Кто - она? - возмутился барон. - Надеюсь, вы не имеете в виду Лили?

- Мой дорогой, мой бедный друг, будьте мужественны! - успокаивал его граф.

- Заместитель мэра… Водопроводчик… Шесть чистых рубашек… Ах, она была такая мягкая, такая добрая…

- Кто - она? - неистовствовал барон.

- Вы что, еще не поняли? - поинтересовался Шатц. - Мы имеем дело с нимфоманкой, которая никак не может получить удовлетворения, и ваш егерь, этот Флориан, убивает всех, кто пытается совершить невозможное и постыдным образом терпит крах. Он карает их за их притязания. Это же ясно, как дважды два.

Нимфоманка, это слишком сильно сказано. Я нахожу, что Шатц не видит дальше собственного носа. Никому не запрещено иметь идеал, какие-то устремления и выкладываться, пытаясь осуществить их. Можно ждать мессию, искать спасителя, харизматического вождя, сверхчеловека - всех названий не перечесть. Но в таком случае остается только твердо заявить, что человечество - фригидная, свихнувшаяся баба, обреченная на неудачу. В конце концов, ведь есть же пример: Германия, которая мечтает, жаждет, ждет, делает попытки, терпит поражения, пробует вновь и вновь, и все безуспешно. Можно стремиться к абсолюту, к мировому господству - к окончательному решению, если угодно, - никогда не достичь его и в то же время не отчаяться. Главное - это надежда. Нужно упорно продолжать, пробовать снова и снова. И однажды - получится. Это будет конец мечты, томления, конец утопии. Я не желаю, чтобы Лили оскорбляли. Ее нужно понять. Нужно уметь ее любить. Никто не умеет по-настоящему любить ее. Вот она и ищет. Отчаивается. Делает глупости. Да, да, ее нужно понять. Мы на идише говорим: понять - значит простить.

И опять настало гробовое - это слово как нельзя больше подходит тут - молчание. Однако барон никак не желает признать очевидное. Он сидит, хлопает глазами и упорно отказывается понимать.

- Согласен, Флориан, возможно, и есть убийца, но это доказывает только одно: моя жена подвергается страшной опасности.

- Да, подвергается, это вы точно, вот только чему…

А честняга Иоганн знай тянет свою эпопею:

- А в оранжерее, господин барон… Что в оранжерее! Они даже не успели спрятать их! Там так пахло… такими сладкими духами… Я сразу узнал: это духи госпожи баронессы! Я только вошел, и они сразу окутали меня… Их там было четверо… Она только что была с ними… А какие лица!… Какие лица, господин барон!… Господин барон даже представить этого не может… А глаза! Можно подумать, они такое увидели… Она им показала такое… Такое… такое прекрасное… Вот это самое… Она с ними… Ну, то самое, чего мужчина ждет и ищет, с тех пор как он существует… Настоящий рай… настоящее райское наслаждение для каждого… с каждым… Они видели… она дала им… увидеть, почувствовать, и то, что они получили, это вовсе не опиум для народа!

И тут садовник Иоганн прослезился:

- Как чудесно знать, господин барон, что это существует! Истинное слияние! Истинней быть не может! Единственное! Дивное! Клянусь вам, господин барон, они имели, имели, тут нет никакого сомнения, от них так сладко пахло! Оказывается, это так просто, так и хотелось лечь с ними рядом и дать себя убить, лишь бы только попробовать…

Хюбш стоит, наклонясь вперед, и лицо его подергивается от нервных спазмов.

- Без штанов? - кратко осведомился комиссар.

- Все! Все без штанов! И улыбаются!

- Что? - бросил граф. - Что вы такое несете?

- Это немыслимо! - воскликнул барон. - Я сплю! Хотя нет, я не способен видеть подобные сны. Это не я сплю. Это какое-то низменное, дегенеративное животное, зараженное отвратительными, чудовищными болезнями! У нас у всех тут приступ белой горячки!

Иоганн молитвенно сложил руки перед грудью. У него сладостное, разнеженное лицо.

- И все без штанов! Счастливые пташечки!

- Пташечки? - переспросил комиссар. - Какие пташечки? Откуда взялись пташечки?

- Крохотные птички, прикорнувшие в своем гнездышке, и такие довольные-довольные!

- Этот грязный еврей продолжает подрывать наши моральные устои! - рявкнул Шатц.

- Какой еврей? - удивился барон.

И вот тут Шатц сорвался. Да, неосмотрительно, но, может, он все-таки удержится и не начнет выкладывать все подряд? А то ведь кончится тем, что они упрячут его в клинику и станут пичкать, чтобы прикончить меня, новыми наркотиками. Я попытался его удержать. Но он уже был так раздражен, что начисто позабыл все наши хитрые правила, наше искусство проскальзывать в тени по просторам истории, утратил знаменитый инстинкт самосохранения, который мы до невероятности развили в себе.

- Как это - какой? - заорал он. - Да все тот же! От этого просто воняет вырожденческим искусством, - диббук, Голем, фантастика пражской школы, они возвращаются! Господа, я вас предупреждаю: мы все оказались в лапах третьеразрядного паяца по имени Чингиз-Хаим, который выступал со своим непристойным номером в еврейских кабаре. А сейчас он отплясывает свою хору на наших головах.

Ну, этого я уже не мог вытерпеть. Пританцовывая, я исполнил перед Шатцхеном ускоренный выход. Он замер с открытым ртом, глядя куда-то в пространство. Он-то прекрасно знает, что это не сон, это кошмар, иначе говоря, реальность. Спиртное придает расследуемому делу дурную, искаженную, ирреальную окраску, но тем не менее о нем кричат газеты всего мира на первых страницах, так что напрасно щипать себя, чтобы проснуться. Это реальность. И она становится все очевидней, бросается в глаза, потому что сорок один труп - вот они, их можно пересчитать, можно представить. Они фигуративны. Вот если бы их было пятьдесят миллионов, то очень скоро о них перестали бы говорить. Потому что это была бы уже чистая абстракция.

А комиссар как раз и производит подсчет:

- Двадцать четыре в лесу и на дорогах плюс семнадцать в парке, получается ровно сорок один…

- Плюс солонка, плюс…

Барон, похоже, признал очевидное.

- Боже мой, - простонал он, - моя жена обманывает меня!

- Ну наконец-то, - бросил комиссар. - Он начинает понимать.

Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство.

- Это есть, есть! Золотистое, сияющее, и птички порхают и поют, а вокруг лужайка, и это такое жаркое, сладкое, щебечет и ласкается…

Назад Дальше