Имитатор - Есин Сергей Николаевич


"Имитатор" – самый известный роман Сергея Есина. Это история бездари, тихо серфингующей на тихих волнах, и вдруг поднятой волной времени на самый гребень. История того, как посредственный художник, знающий, что он – посредственность, ощущает себя в числе первых. Дорога к славе – это писание портретов крупных чиновников и интриганство... В результате фальшивая репутация "мастера".

Содержание:

  • ГЛАВА I 1

  • ГЛАВА II 5

  • ГЛАВА III 10

  • ГЛАВА IV 15

  • ГЛАВА V 19

  • ГЛАВА VI 23

Сергей Николаевич ЕСИН
ИМИТАТОР

Враги начали мне мстить за пятьсот лет до моего рождения.

Они притаились в запасниках музеев, в изустной молве, на обложках откидных календарей и на стенах чайных.

Они захватили все редакции и издательства, выставочные залы и общественные заведения. А самое главное – сознание окружающих меня людей. Ни щелочки не осталось, чтобы протиснуться и утвердиться. Ни шанса на настоящую, не сиюминутную, а бессмертную славу.

Они позанимали все… "В манере Пикассо", "рубенсовская женщина", "поленовский пейзаж", "кустодиевский тип", "лица, как у Глазунова", Кандинский, Малевич, Репин, Серов, Пуссен, Ватто, Рублев, Феофан Грек, Снайдерс, Тициан…

А я – Семираев.

Разве и моя фамилия неизвестна? Разве в московских посольствах, в чикагских особняках и у парижских коллекционеров нет и нескольких моих картин и портретов? Есть! Я говорю это небрежно, пробрасываю между прочим в разговоре с коллегами. Это тоже целая школа. Никакого нажима, так, к слову, если зайдет разговор. "Да, купили какие-то толстосумы с моей парижской выставки". Но можно подать иначе: "Не знаю, что делать со временем. Вот шведы просят на недельку податься к ним. От небрежного хранения осыпается один мой портрет – я уже и забыл какой, только помню, что писал в Москве какую-то шведскую дипломатку лет двадцать назад, – а вот теперь перекупил у нее национальный музей, и просят приехать произвести авторскую реставрацию. И надо, чувствую, но времени никакого нет. Фреску в театре надо кончать. Может быть, в следующий сезон приурочу к какой-нибудь оказии".

Ах, время, время. И у нас в музеях, в запасниках, в залах, хранятся мои портреты, картины, даже этюды. Ну что же, бывают и зрители, и искусствоведы, которые льют над ними слезу и произносят горячие слова! О, поверить бы мне в эти слова, в эти глаза, которые иногда горят на диспутах и обсуждениях, в эти записи в книге отзывов! Но я-то знаю себе цену, знаю, сколько это стоит. И ненавижу – всех, любого, кто когда-нибудь держал в руке кисть или карандаш. И себя – свою вечную ложь, свою вечную боязнь, свою надежду: а вдруг!

Не будет этого вдруг. В самом осадке своих надежд я знаю: не будет, все ляжет мертвым, заинвентаризированным хламом, и через сто, двести, триста лет ни один искусствовед, сдув пыль с моих полотен, не загорится трепетом открытия. Может быть, только отдадут должное: иллюзорный стиль 70-х годов. Ну а что мне? Мне остается ненавидеть предшественников и через силу бежать за своею организованной славой. Какой там бой, какие надежды! Бег, всю жизнь бег.

Я бегун, выносливый бегун на марафоне собстывенной жизни. И я знаю, что мне не стать чемпионом. Но я еще подурачу головы, покручу своей загадкой. О жизнь, куда ты пролетаешь?

Но скорее бы, скорее неслись годы. Может быть, еще успею. Может быть, похоронят на Ваганьковском, где-нибудь поближе к Есенину и Высоцкому. Помогут вечно молодые поэты. В одной регистрационной книге смертей, смотришь, в одной строке оказался и в энциклопедии. Дерзай, художник! Дерзай, иллюзионист! Но молчи. Молчи! И чтобы у наследничков не возникло, на гибель себе же, никаких сомнений, так и пометим на первой странице этой тетради: "После моей смерти – сжечь!"

ГЛАВА I

Я никогда не позволяю себе опаздывать на работу. Без трех минут девять я уже в кабинете. Три минуты нужно, чтобы включить селектор, как следует усесться в кресло, повесить пиджак на спинку – демократизм в одежде веяние времени, а стиль у меня простецкий, эдакий рубаха-парень, – чуть раскидать бумаги в рабочем беспорядке, расположить так, будто со вчерашнего дня я не покидал своего трудового места, и оглядеться вокруг.

Я люблю свой кабинет. Не так-то просто было организовать экспозицию в музее таким образом, чтобы под кабинет ушла знаменитая царская спальня. Больше вроде и негде оказалось устроить директору кабинет. Ну ничего, это меня не смущает – все же лучшая комната во дворце. В конце концов, оба мы в своем роде аристократы.

Впрочем, иногда на портрете графа работы Левицкого, висящего напротив моего стола, я ловлю обозленный взгляд бывшего хозяина. Обычно это случается зимой, под вечер. Из трех полукруглых до пола окон льется жемчужный свет. Вдали, за чуть подмороженным стеклом, видны парк с деревянными саркофагами, закрывающими нежную мраморную скульптуру, дальний пруд, угадываемый по чернеющим ветлам, и совсем недалеко – тоненькая ниточка пригородной электрички. Перед самым окном на снегу прыгают вороны. И вот часов около четырех через крепкие зимние туманы вдруг прорывается солнце, обнажает заструги на сугробах и бьет дальше, через террасы, прямо в бывшую спальню. Тут мне кажется, что меняется куртуазная улыбка знаменитого авантюриста и кавалера. Чуть женственный в обрамлении пудреных локонов парика, рассыпавшихся по воротнику зеленого преображенского мундира, чуть женственный подбородок начинает дрожать. Граф жестко сводит губы, брови у него ломаются. И я жду: разожмется вся в перстнях крепкая мужицкая рука, в которой просвещенный граф держит томик Вольтера? "Вон! – командирским тоном крикнет граф. – Вон, холоп!" И барской ручкой, оглаживающей гривы знаменитых скакунов и ножки парижских танцовщиц, грозно укажет мне на дверь. Наяву в эти минуты мне снится, как я бегу, подхлестываемый голосом крепостника, сквозь анфилады по-зимнему пустынных комнат, и вслед, вдогонку, жестокой неотвратимостью наказания летит скабрезный томик Вольтера и графский башмак. О, как бьется сердце! Я мчусь со всех ног и знаю, что сейчас откроются стеклянные двери низковатого вестибюля, и простоволосый, в домашнем пиджачке, в валенках деревенский мальчишка – каким я приехал искать счастье в Москву – вылетит в снег, в сугробы. И тут же краснорожая и подобострастная, всегда готовая выполнить несправедливую барскую волю, наваливается дворня. И бьют, бьют…

Бьют английские башенные часы за стеной в приемной, и я просыпаюсь.

Но нет! Граф по-прежнему висит на пеньковых шнурах напротив моего стола, и, уже привыкший к его зимним выходкам в эти часы ветреного заката, я поднимаюсь из-за стола, становлюсь напротив хозяйского портрета и говорю:

– В вашем почтенном возрасте, ваше сиятельство, не следует совершать лишних движений. И гневаться не следует. Ведите себя спокойнее, граф. Будьте сдержаннее, коли уж так бесславно сдали историческую площадку. Прошлое – ваше, но в исторической перспективе – я! Висите спокойно, миленький, иначе отправлю в совсем некомфортабельный запасник – у вас прежде была там людская или каретный сарай? – висите и не рыпайтесь, не тревожьте моей крепкой психики, иначе я покажу вам историческую справедливость во всей ее грубой и непреложной простоте.

Для своего кабинета я подобрал подходящие сюжеты: злейших врагов надо держать на виду, поблизости, чтобы был стимул жить!

Слева от хозяина, на той же стене, – Илья Ефремович Репин. Этот сухорукий баловень судьбы представляет мне одного из великих князей. Длинное, как у лошади, неулыбающееся дегенеративное лицо, слюнявый рот, расплывчатые, белесые, еле прописанные глаза – умел пригвоздить старик. Умел польстить, глумясь над натурой. Как вылизано шитье, петельки на придворном сюртуке, разводы муара по голубой ленте. Ничего не поделаешь – шедевр! Великий князь, говорят, был личным другом одного из последних владельцев дворца. За это и сподобился много лет назад попасть в наш запасник. Правда, позже было мнение передать портрет в Третьяковку или в Русский музей. Ну уж дудки – мы не можем разбазаривать фонды своей коллекции. Этот инвентарный номер принадлежал графской канцелярии… Дудки! Еще догадаются некоторые умники выставить потом в экспозиции. Да обожраться ему, что ли, блаженному сухорукому старику, посмертной славой? Сколько можно! Пускай повисит у меня. И комната подходящая, и стенка не слишком уж светлая. Да и директору в таком соседстве репрезентативнее . Целее будет портретик. Искусство, знаете ли, принадлежит народу, а я его кровинушка, его плоть, его шустрый гений.

Остальные картины в комнате уж так, мелочевка, правда, все XVIII век, портреты, портретцы из усадеб, дамы в капорах и робронах, мужчины при лентах и в мундирах, но под самым потолком кабинета висит темненькое полотнышко – "Муза увенчивает художника". Кипарисики, луна, молоденький художник и муза с лавровым атрибутом и жеманным, похотливым выражением лица. Выбрала, дескать, и увенчала. А я, глядя на это полотнышко, все время размышляю: неплох счастливец и хороша демократка, но кто же устраивал паблисити юному гению? Кто шепнул в розовое ушко беспристрастной любительнице прекрасного о существовании скромного жреца? Сама узнала? Ах, оставьте эти шуточки! Небось эту искусствоведку художник закормил диким медом, либо папа-рабовладелец прислал ей перед церемонией освежеванного бычка. Слава художника была в его руках. В назидание мне, как постоянное напоминание о скрытых рычагах искусства и висит старенькая золоченая картинка. Помни, художник!

Моя гордость в кабинете – письменный стол. В первые дни, когда стол привезли из реставрации, меня охватывал некий мистический ужас. Стол не признавал человека. Он управлял им, он повелевал. Я все время боялся, что кто-нибудь без стука зайдет в кабинет, потому что стол заставлял принимать позы, держать спину прямо, делать величественные жесты. Я смирял стол, как норовистую лошадь, как молодого мустанга. Сначала я боялся всего: огромной столешницы, крытой голубым сукном, бронзового литого бордюрчика, обегавшего сукно с трех сторон, единственного выдвижного ящика в центре. Я не знал, как за ним сидеть, потому что он выставлял меня голеньким: у стола не было ни спасительных тумб, фланкирующих человека со сторон, ни передней доски, прикрывающей низ туловища и ноги от посетителей. Лишь четыре лакированных ножки да бильярдное поле сверху. За этим дивной красоты и работы столом надо было сидеть в лосинах! Я это понял потом. Но разве когда-нибудь я отступал? Разве человек исчерпаем в своей воле?

Отступать было некуда, мы начали привыкать друг к другу, и я понял, что становлюсь величественным. То, чего мне не хватало всю жизнь. Я будто вырос, я будто позабыл, к а к иногда на меня смотрят художники, мои собратья по цеху, коллеги, я будто перешагнул некий порог, за которым оставил постоянный страх разоблачения. Но, может быть, и время мне помогло, – ведь справедлив же закон диалектики о переходе количества в качество – сотни картин и портретов, которые я написал, которые ругали мои завистливые собратья, но хвалила пресса, о которых выходили монографии, сотни этих работ как бы отчуждали от меня мое имя, сделали его плавающим в эфире, самостоятельным, и мне надо было дотянуться до собственного имени, жить, ходить и двигаться, как повелевало оно.

Но я не распространял тайну стола, я молчал, и в тяжелые минуты стол давал мне импульс. И разве можно было выдать эту тайну, сказать кому-нибудь, что за этим столом, по преданию, какой-то царь, какой-то российский император, находясь в гостях в графском дворце, то ли подписал манифест об освобождении крестьян, то ли читал проект этого манифеста, то ли подписал что-то другое. Но сидел, но читал, но подписывал! А здесь, конечно, не пиетет перед елочной мишурой монархии, а то совпадение судьбы, которое дает силы человеку: ведь за столом решались реальные, имеющие долговременное действие проблемы, так, может быть, и мне, наперекор всему, судьба подарит возможность оставить свое имя в будущем, сохранит мои картины. Хоть как-нибудь, боком припишет меня к истории. И потому, когда мне трудно, когда события подпирают, когда трещит семья моя и дом, я опираюсь руками о синее сукно и подмаргиваю хозяину-графу. Спокойнее, спокойнее, Семираев. А разве ты так мало уже достиг?

…Без одной минуты девять. Как отъезжающий в поезде, я неотрывно гляжу на стрелки часов. Сейчас они в последний раз дрогнут: часовая окончательно утвердится на цифре "девять", а минутная захватит "двенадцать". Настает секунда моего морального торжества. Минутного торжества, но мне достаточно и его. Я нажимаю кнопку селектора, и где-то в глубине дворцового здания начинает выть зуммер вызова, и потом, как всегда, раздается голос старшего хранителя Юлии Борисовны:

– Юрий Алексеевич, я вас слушаю.

– Доброе утро, Юлия Борисовна.

Одна задача уже выполнена: директор на месте, директор бдит, директор неутомим, для него не существует перемен погоды, тяжелых зимних рассветов, самочувствия, семейных обстоятельств – директор в кабинете, по его утреннему звонку можно проверять часы. Такая легенда живет в музее. Я поддерживаю ее, лелею и развиваю. Иногда вечерами, когда цепочкой через зимний парк в седьмом часу служащие торопятся на автобус или к вечерней электричке, которая через десять минут подвезет их к привокзальному метро, они часто могут наблюдать, как в трех полукруглых окнах первого этажа полыхает свет. Оставаясь в здании один, я не закрываю тяжелых занавесей на окнах. Расходясь домой, служащие видят: директор, склонившись над столом, подписывает бумаги.

Зато день мой. Правда, и днем, вернее, утром, советуясь с хранителем, заведующим музейными отделами, хозяйственниками, я как бы между прочим, как бы проговариваясь, иногда планирую про себя: "В половине двенадцатого надо быть в министерстве, потом поеду на закупочную комиссию, в четыре свидание с приезжим коллекционером, который хочет предложить музею что-то неожиданное, в половине шестого я вернусь – ах, какой плотный день, думают мои сотрудники! – минут двадцать буду подписывать банковские поручения главбуху, он к тому времени приготовит документы, потому что послезавтра зарплата, а часиков с половины седьмого до восьми мы могли бы с вами хорошо и душевно посидеть, а?" И тут же, как будто только вспомнив, что у всех семьи, магазины, свои заботы, опять как бы про себя говорю: "Ах, нет. Вам надо идти домой, кормить домашних, а у меня? У меня старческая бессоница и единственная в жизни любовь и игрушка – музей. Нет, нет, в шесть чтобы вас в здании не было (зачем музею другой подвижник, кроме директора?). Все договорим и решим с вами послезавтра. Что там у меня за заботы послезавтра?" Я листаю настольный календарь и вроде про себя шепчу: "Утром академия… Вот и времечко нам для душевного разговора: половина первого. Устроит?" Какие преданные зрители в моем театре одного актера! Какие благодарные сердца! Какие взгляды я получаю в ответ! "Ну, конечно, устроит, Юрий Алексеевич. А я к этому времени просмотрю весь материал". И решишь, как надо поступить, миленькая, – в музее у нас работают в основном женщины, – и решишь хорошо, правильно. Я ведь, хочется мне признаться в ответ на восторженный взгляд, вообще думаю: зачем я вам нужен? Вы так прекрасно, деловито, талантливо, заинтересованно справляетесь сами. Любите, творите. А я буду днем писать свои портреты, думать над своими картинами. Я не могу забыть о себе. Ах, какая жажда бессмертия, восхищения, славы неистребимо сидит во мне! Надо только чаще смотреть на себя в зеркало: не прорывается ли она во взглядах, в жестах, в руках!

– Доброе утро, Юрий Алексеевич, – слышится через селектор грустное контральто главного хранителя.

– Если вас не затруднит, Юлия Борисовна, – веду я свою партию осторожно и точно, потому что с женщиной, говорящей на шести языках и переписывающейся со всеми крупнейшими западными художниками, только так и можно, ибо в характере у нее не может угнездиться ни подозрительность, ни ненависть, ни мстительность – пустой характер! – а лишь фанатический интерес к искусству и той особи животного мира, которая называется "человек", – если вам, Юлия Борисовна, нетрудно, попросите ко мне Ростислава Николаевича.

– Он, кажется, спустился в мастерскую, – отвечает Юлия Борисовна. – Я закрою хранилище и схожу за ним.

– Благодарю вас, Юлия Борисовна.

Ведь она, думаю я про Юлию Борисовну, патологически не умеет врать. Значит, из-за какой-то дьявольской привязанности к Славочке ей с утра померещилось, что он пришел, в момент нашего с ней разговора она уже совершенно утвердилась в своей фантазии и сейчас добросовестно шагает, переступая отечными ногами в войлочных туфлях, в подвал, чтобы обнаружить у закрытой реставрационной мастерской свою ошибку. Что же есть в этом Славочке, если все безоговорочно верят в его правоту? Как же сформулировать мне, профессору Семираеву, этот Славочкин феномен? Испускает он электричество, волны, флюиды, что ли?

Ведь, слава богу, я уже знаю его семь лет. Ну, Семираев, сознайся… Сознаюсь: я боюсь его. Я боюсь его молчаливой тихой улыбки, широко посаженных глаз на скуластом лице, бледности, которую не берет загар и которая у него выглядит не признаком нездоровья, а печатью какой-то потусторонности. Я боюсь вести с ним диалог, потому что, даже когда он соглашается со мной, в его непротивостоянии есть оттенок какой-то своей глубинной и уверенной в себе, а не только в логике доказательств правды.

Так было всегда, с первого курса. После первого семестра я понял, что совершил ошибку, взяв этого паренька в свою мастерскую, и принялся тихо и незаметно делать так, чтобы он или ушел совсем – лучше совсем! – либо к другому мастеру.

Как-то дома за обедом Маша сказала:

– Папа, зачем ты это делаешь? Ведь Слава самый талантливый среди нас.

– Что делаю? – спросил я.

Я знал, ч т о я делаю. Но сможет ли дочь сформулировать и осмелится ли сформулировать? Мне показалось вначале, что меня спасла опытность, когда я задал этот вопрос. О, великая опытность! Великое умение холодно владеть ситуацией. За моими плечами уже были дискуссии искусствоведов, споры со зрителями и критиками, и, главное, не те споры, которые уже прошли, а те, которые я, докончив их в действительности, снова провел в своем сознании, где уже точнее отбивался, вовремя задавал нужный вопрос, мял, унижал, высмеивал, делал невеждой оппонента. И я хорошо запоминал все перипетии этого умственного спора и все точные слова и сбивающие наземь реплики.

Но здесь это не помогло. Мое "Что делаю?" и мгновенная реакция могли опрокинуть опытного противника, но дочь или не знала жалости, или не ведала любви ко мне, или была так наивна, что ответила:

– Ты выживаешь Славу, потому что он самый талантливый в твоей мастерской. Ты думаешь, что он талантливее тебя и что он настоящий художник.

И я поразился тогда бледности, которая покрыла вдруг лицо и шею моей дочери. Эта бледность, как мне казалось, не была спецификой волнения, а какой-то Славиной бледностью уверенной в себе правоты.

– Если Слава уйдет в мастерскую к Тарасову или Глазунову, я уйду вместе с ним, хотя ты и мой отец. Я ведь взрослый человек, папа, и могу таким образом выразить свое несогласие с отцом. Искусство ведь не семейное предприятие, правда, папа?

– Понимаешь ли, Маша… – начал я совершенно спокойно.

Дальше