– Ek het mos ges?jy moet die ambulans bel. – Они кое-как положили меня на диван.
– Где вы чувствуете боль? – спросила, нахмурившись, женщина.
– В сердце, – сказала я. Она с удивлением на меня посмотрела. – У меня рак сердца. – Тогда она поняла; она замотала головой, словно отгоняя мух.
– Когда вас трогают, вам больно?
– Мне больно все время, – сказала я.
Она переглянулась с мужчиной позади меня; он сделал ей какой-то знак, так что она не могла сдержать улыбки.
– Я заразилась им, испив из чаши горестей, – продолжала я безудержно. Что за беда, если они сочтут меня чокнутой. – Когда-нибудь вы тоже можете им заразиться. Это повальная болезнь.
Раздался звон разбитого стекла. Они оба поспешно вышли из комнаты; я поднялась и заковыляла следом. Все осталось по-прежнему, только было выбито второе оконное стекло. Во дворе никого; полицейские, их было теперь шестеро, притаились на веранде, держа наготове оружие.
– Weg! – яростно закричал один из них. – Kry haar weg! Женщина запихнула меня обратно в дом. Когда она стала закрывать дверь, раздался внезапный взрыв, потом пальба, потом продолжительное оцепенелое молчание, потом негромкие голоса и донесшийся откуда-то лай собаки Веркюэля.
Я попыталась распахнуть дверь, но женщина крепко держала меня.
– Если вы ему что-нибудь сделали, я вам никогда этого не прощу, – сказала я.
– Всё в порядке, сейчас мы опять вызовем "скорую", – сказала она, стараясь меня успокоить. Но "скорая" была уже тут, стояла на тротуаре. Со всех сторон подходили возбужденные люди – соседи, прохожие, старые и молодые, черные и белые; жители соседних домов наблюдали за происходящим со своих балконов. Когда мы с женщиной-полицейским оказались у входа в дом, привезенное на каталке покрытое одеялом тело погружали в машину.
Я собралась залезть в "скорую" следом за ним; один из санитаров даже подал мне руку, но вмешался полицейский.
– Постойте, мы пришлем за ней другую машину, – сказал он.
– Мне не надо другой машины, – сказала я. На его добродушном лице выразилось замешательство. – Я поеду с ним, – сказал я и опять попыталась залезть внутрь. Одеяло упало с меня.
Он покачал головой: "Нет", – и сделал знак санитару, тот закрыл дверь.
– Господи, прости нас! – вырвалось у меня. Завернувшись в одеяло, я побрела по Схондер-стрит, уходя все дальше от толпы. Я почти дошла до утла, когда меня нагнала женщина-полицейский.
– Возвращайтесь домой! – велела она.
– У меня больше нет дома, – в ярости бросила я и продолжала идти дальше.
Она попыталась удержать меня; я стряхнула ее руку.
– Sy's van haar kop af, – заметила она, ни к кому не обращаясь, и отстала.
На Бёйтенкант-стрит, под путепроводом, я присела отдохнуть. Непрерывный поток машин тек мимо по направлению к центру. Никто даже не взглянул на меня. На Схондер-стрит, я, со своей растрепанной головой и в розовом одеяле, представляла необычное зрелище; здесь, среди грязи и бетона, я стала частью городского царства теней.
По другой стороне улицы прошли мужчина с женщиной. Мне показалось, что я ее узнала. Не ее ли Веркюэль привел ко мне в дом? Или это у всех женщин, которые ошиваются возле отеля "Авалон" и винного магазина "Солли Крамер", такие паучьи ноги? Мужчина с пластиковой сумкой за плечами был не Веркюэль.
Поплотнее закутавшись в одеяло, я легла. Костями я ощущала вибрацию бетона от идущего наверху транспорта. Пилюли мои остались дома, а дом был в чужих руках. Смогу ли я прожить без пилюль? Нет. А хочу ли я жить? Меня все больше охватывал безразличный покой старого животного, которое, чувствуя, что час его близок, холодеющее, инертное, ищет в земле какую-нибудь дыру, где все, его окружающее, откликается медленно бьющемуся сердцу. Найдя за бетонным столбом место, куда тридцать лет не заглядывало солнце, я свернулась на здоровом боку, слушая пульсацию боли, ставшую почти биением сердца.
Должно быть, я уснула. Должно быть, прошло какое-то время. Когда я открыла глаза, возле меня сидел на корточках ребенок и шарил в складках одеяла. Рука его ползала по моему телу. "Для тебя тут ничего нет", – хотела я сказать, но у меня выскочила челюсть. Мальчик самое большее лет десяти, обритый наголо, босой, с тяжелым взглядом. Позади два его товарища, еще младше. Я выпихнула челюсть изо рта.
– Оставьте меня в покое, – сказала я. – У меня заразная болезнь.
Они неторопливо отошли подальше и, словно вороны, стали ждать.
Мне надо было освободить мочевой пузырь. Я уступила позыву и, не вставая, помочилась. Слава Богу, что есть холод, подумала я, слава Богу, что есть бесчувствие: все для того, чтоб были легкими роды.
Мальчишки опять приблизились. Я безразлично ждала, пока их руки начнут меня обшаривать. Меня убаюкивал шум колес; подобно детке в улье, я была частью гудящей, снующей жизни. Наполненный шумом воздух. Тысячи крыльев проносятся взад и вперед, не соприкасаясь. Как им всем хватает места? Как умещаются в небесах души всех умерших? Оттого, говорит Марк Аврелий, что они друг в друга перетекают: сгорают и смешиваются и таким образом становятся вновь частью великого круговорота.
Умереть после смерти. Стать единым прахом.
Край одеяла откинули. Я чувствовала свет сквозь веки и холод на щеках, там, где текли слезы. Мне что-то втиснули между губами, пытались чем– то раздвинуть десны. Давясь, я отодвинула голову. Теперь все трое наклонились надо мной в полумраке; быть может, за ними были еще другие. Что они делают? Я попыталась оттолкнуть руку, но она надавила еще сильнее. Из горла у меня вырвался отвратительный скрежет, словно раскололи полено. Руку убрали.
– Не… – сказала я, но нёбо саднило так, что трудно было выговаривать слова.
Что я хотела им сказать? "Не делайте этого?" "Не видите – у меня ничего нет?" "Неужели у вас нет жалости?" Какая ерунда! Почему в мире должна быть жалость? Я вспомнила жуков, больших черных жуков с выпуклыми спинами, которые умирают, слабо шевеля лапками, а муравьи стекаются к ним, вгрызаясь в мягкие места, сочленения, глаза, вырывая кусочки мяса.
Это была просто палка, длиной в несколько сантиметров; он пытался засунуть ее мне в рот. Я чувствовала во рту оставленные ею комочки грязи.
Кончиком палки он приподнял мне верхнюю губу. Я отдернула голову и попыталась сплюнуть. Он выпрямился, шаркнул босой ногой, окатив мне лицо пылью и мелкими камешками.
Проезжавшая машина высветила детей своими фарами. Они стали удаляться по Бёйтен-кант-стрит. Вернулась темнота.
Неужели все это и впрямь было? Да, все это было, и к этому больше нечего добавить. Это случилось в двух шагах от Бреда-стрит, и Схондер-стрит, и Вреде-стрит, где век назад кейптаунские патриции распорядились возвести просторные дома для себя и своих нескончаемых потомков, не подозревая, что настанет день, когда цыплята вернутся под их сень на свой насест.
В голове у меня был туман, серая каша. Меня била дрожь, рот сводило зевотой. На какое-то время я отключилась. В лицо мне ткнулась собачья морда. Я попыталась ее отстранить, но она все лезла ко мне, минуя пальцы. И я покорилась, думая: есть кое-что похуже собачьего мокрого носа, ее напряженного дыхания. Я дала ей лизать мое лицо, лизать губы, вылизать соль моих слёз. Возможно, это были поцелуи – как посмотреть.
С собакой кто-то был. Мне показалось, что я узнаю запах. Веркюэлъ? Или все бродяги одинаково пахнут палой листвой, нижним бельем, гниющим в мусорной куче?
– Мистер Веркюэль? – прокаркала я, и пес возбужденно заскулил, фыркнув мне прямо в лицо.
Вспыхнул огонек спички. Да, то был Веркюэль собственной персоной.
– Кто вас здесь положил? – спросил он.
– Я сама, – ответила я, стараясь не касаться ободранного нёба.
Спичка погасла. Опять потекли слезы, которые пес с готовностью вылизал.
Я никак не предполагала, что Веркюэль, с его торчащими ключицами, с узкой, будто у чайки, грудной клеткой, так силен. Однако он поднял меня, прямо в одеяле с мокрым пятном, и понес. Сорок лет, подумала я, сорок лет прошло с тех пор, как меня нес на руках мужчина. Беда рослых женщин. Не это ли ожидает в конце: сильные руки, несущие по песку, по отмелям, мимо волнорезов, в темную глубину?
Мы были далеко от путепровода, в благословенной тишине. Какое облегчение! Куда подевалась боль? Или она тоже повеселела?
– Не возвращайтесь на Схондер-стрит, – велела я. Когда он проходил под фонарем, я увидела, как напряжены у него мускулы шеи, и услышала его частое дыхание.
– Опустите меня на минуту, – сказала я. Он опустил и передохнул. Сколько еще мне ждать, пока куртка спадет с него и за плечами прорежутся могучие крылья?
Он понес меня по Бёйтенкант-стрит, через Вреде-стрит и, постепенно замедляя шаг, ощупью находя в темноте дорогу, в темный лесок. Сквозь ветки виднелись звезды.
Здесь он посадил меня на землю.
– Я так вас рада видеть, – эти слова исходили из самого сердца. Потом я сказала: – До того как вы пришли, на меня напали какие-то дети. То ли хотели меня изнасиловать, то ли им было любопытно, я так и не поняла. Поэтому я так странно говорю. Они сунули мне в рот палку, не знаю зачем. Что они могли найти в этом приятного?
– Они искали у вас золотые коронки, – сказал он. – Они сдают золото в ломбард и получают за него деньги.
– Золотые коронки? У меня нет золотых коронок. Я вообще вынула зубы. Вот они.
Он достал откуда-то из темноты кусок картона – сложенную картонную коробку. Постелил ее на землю, помог мне лечь. Потом, неспешно, без малейшего стеснения, улегся тоже, ко мне спиной. Пес устроился между наших ног.
– Не хотите часть одеяла? – сказала я.
– Всё в порядке. Прошло какое-то время.
– Простите, но мне очень хочется пить, – прошептала я. – Здесь нет нигде воды?
Он встал и вернулся с бутылкой. Я понюхала: сладкое вино, бутылка наполовину пуста.
– Все, что у меня есть, – сказал он.
Я выпила. Вино не утолило жажды, но звезды в небе поплыли. Все отошло куда-то далеко: запах сырой земли, холод, мужчина рядом со мной, мое собственное тело. Как рак в конце долгого дня устало складывает клешни, так и боль отправилась на покой. Я снова окунулась в темноту.
Когда я проснулась, он перевернулся на другой бок и положил одну руку мне на шею. Я могла освободиться, но не хотела его беспокоить. Так, пока занимался постепенно новый день, я лежала с ним лицом к лицу и не двигалась. Один раз он открыл глаза, настороженные, как у зверя. "Я все еще здесь", – шепнула я. Глаза закрылись. Мне пришла мысль: кого из живущих на земле я лучше всего знаю в этот час? Его. Каждый волос в его бороде, каждую морщину на лбу. Его, а не тебя. Потому что он здесь, теперь, рядом со мной.
Прости меня. Времени мало, мне приходится довериться сердцу и говорить правду. Слепо, покорно я следую за правдой, куда бы она ни привела.
– Вы не спите? – шепнула я.
– Нет.
– Оба мальчика мертвы, – сказала я. – Они убили обоих. Вы знали?
– Я знаю.
– Знаете, что случилось дома?
– Да.
– Ничего, если я буду говорить?
– Говорите.
– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: "Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался". Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.
Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.
– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. "Свобода или смерть!" – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. "Свобода или смерть!"– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым-что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.
Что делал сейчас Веркюэль-улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.
– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,
– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors. Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!
– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.
Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.
Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. "Мистер Веркюэль", – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?
Я отошла в кусты. Кругом пели птицы. Кто бы мог подумать, что на городских окраинах столько птиц! Словно в Аркадии. Неудивительно, что Веркюэль и его друзья предпочитают жить на свежем воздухе. Зачем еще нужна крыша, кроме как для защиты от дождя? Веркюэль и его товарищи.
Я снова легла рядом с ним; ноги у меня замерзли и были в грязи. Уже совсем рассвело. На нашей сплющенной коробке посреди пустыря мы, наверное, видны были с дороги. Таковы мы, должно быть, перед лицом ангелов: люди, живущие в стеклянных домах; ни одно наше действие не скрыто. Наши сердца тоже обнажены в стеклянной грудной клетке. Птичье пение лилось на меня, словно дождь.
– Сегодня утром я совсем хорошо себя чувствую, – сказала я. – Но лучше нам вернуться домой. Хорошее самочувствие обычно означает, что скоро мне станет хуже.
Веркюэль сел, снял шляпу, почесал голову длинными грязными ногтями. Пес прибежал откуда-то и поднял суету вокруг нас. Веркюэль сложил кусок картона и спрятал его в кустах.
– Вы знаете, что мне удалили грудь? – вдруг ни с того ни с сего сказала я.
Он замялся, ему как будто стало не по себе.