Revier", и так далее; а потом появилось новое понятие – "Abgang", то есть "недостача", "убыток", "убыль". Нет, бывают, видимо, обстоятельства, когда никаких благих намерений уже недостаточно. Еще дома я в какой-то книге читал, что с течением времени, ну и при определенных усилиях, можно привыкнуть и к каторге, и к тюрьме. Это, по всей вероятности, так и есть, никаких сомнений: скажем, дома, в какой-нибудь нормальной, порядочной, так сказать, гражданской тюрьме, это в самом деле возможно. Вот только в концлагере, как подсказывает мой опыт, вряд ли для этого есть какие-то шансы. И – это касается меня, по крайней мере, – смело могу утверждать: ни в коем случае не из-за недостатка старания, ни к коем случае не из-за отсутствия доброй воли: беда в том, что здесь на это просто не дают времени.
Если говорить о бегстве, о выходе, то в концлагере для этого существуют три способа: я их видел, слышал о них или сам испытал. Что до меня, то я воспользовался первым и, может быть – допускаю, – самым скромным из них; да, есть в человеческом сознании сфера, где – я и в школе это учил – ты всегда остаешься полным и безраздельным хозяином. Истинный факт: воображение наше даже в рабстве остается свободным. Я, например, мог добиться, что, пока руки мои заняты лопатой или киркой, действуя экономно, расчетливо, обходясь лишь самыми необходимыми движениями, – сам я просто– напросто отсутствую в данном месте. Правда, воображение тоже не совсем безгранично или, по крайней мере, безгранично, как я мог заметить, лишь в определенных пределах. Ну да, я с одинаковыми усилиями мог, в конце концов, оказаться где угодно: в Калькутте, во Флориде, в любых, самых прекрасных уголках мира. Однако это было все-таки не вполне серьезно, себя я не в состоянии был, так сказать, убедить в этом – и потому чаще всего оказывался всего лишь дома, в Будапеште. Что говорить, такой вариант тоже требовал дерзости, и не намного меньше, чем, например, Калькутта; но здесь я уже что– то находил для себя, что, если быть скромным и не требовать слишком много, давало, я бы сказал, некоторую работу уму и сердцу, и работа эта уравновешивала, а тем самым как бы в значительной мере оправдывала мои усилия. Например, я быстро пришел к выводу: неправильно я жил дома, плохо использовал там свое время, так что о многом, очень о многом приходится мне теперь, задним числом, жалеть. Так – не мог я первым делом не вспомнить, – была там еда, к которой я относился с пренебрежением, которую, поковырявшись в ней, отодвигал, просто потому, что не любил ее, и сейчас, когда я вспоминал такие моменты, это казалось мне бессмысленным, непоправимым упущением. Или взять глупую тяжбу между отцом и матерью – из– за моей персоны. Когда я вернусь домой, думал я (думал вот так, в такой вот простой, как бы само собой подразумевающейся форме, даже не запнувшись ни на секунду, словно меня ничто, кроме вопросов, вытекающих из этого, самого что ни на есть естественного факта, не интересовало), – словом, когда я вернусь домой, этому, во всяком случае, будет положен конец, потому что в семье должен быть мир, – так я решил. Затем, было дома такое, из-за чего я нервничал и чего – как это ни смешно сейчас выглядит – даже боялся: скажем, некоторых уроков в школе, вернее, учителей, которые их вели, боялся, что меня вызовут к доске и окажется, что я ни на один вопрос не могу ответить, боялся отца, боялся того момента, когда мне придется отчитываться ему о своих плачевных успехах; сейчас я подолгу, в подробностях вспоминал свои страхи, просто чтобы развлечься, заново переживая их и посмеиваясь над ними. Но самое любимое мое занятие заключалось в том, чтобы представить, прожить дома целый день, без всяких пропусков и сокращений, с утра и по возможности до самого вечера, оставаясь все в той же роли скромного, не слишком требовательного участника. Ведь, в конце концов, вообразить какой-то исключительный, какой-то особо удачный день у меня, может быть, просто не хватило бы сил, – поэтому я, как правило, представлял себе плохой день, с подъемом на рассвете, школой, страхами, невкусным обедом, а все те возможности, которые тогда, в тех ситуациях, были упущены, даже, может быть, вообще не замечены, теперь, в концлагере, я исправлял и заново переживал на высочайшем уровне совершенства. Я слышал и раньше – и сам теперь мог подтвердить: действительно, даже тесные тюремные стены не способны подрезать крылья фантазии, ограничить ее полет. Одно было плохо: если воображение уносило меня так далеко, что заставляло даже забыть о собственных руках, то реальность, которая все-таки была тут, рядом, не уходя никуда, вновь спешила напомнить о себе и вступала в свои права посредством самых весомых, самых решительных аргументов.
В этот период в нашем лагере на утренней поверке число заключенных все чаще не соответствовало официальному – как, например, произошло и намедни, рядом с нами, в блоке шесть. Каждый прекрасно знает, к чему приводят подобные случаи: ведь побудка в концлагере не разбудит только того, кого уже вообще нельзя разбудить, а такие – все налицо. Тут, однако, речь идет о другом способе бегства – и кто же не поддавался, хотя бы раз, хотя бы один– единственный разок, неодолимому искушению, кто способен был всегда оставаться несгибаемо волевым, особенно по утрам, когда ты просыпаешься, нет, не просто просыпаешься, а вспоминаешь, какой ждет тебя день, и слышишь, как шумит вокруг тебя палатка, как суетятся, чтобы не опоздать на поверку, соседи? Нет, я тоже не относился к числу несгибаемых и обязательно сделал бы такую попытку, не будь рядом Банди, который каждый раз упорно приводил меня в чувство. В конце концов, думаешь ты сквозь сон, кофе – да черт с ним, с кофе, а к поверке ты все равно как-нибудь будешь в строю. Нет, ты, естественно, не остаешься на нарах: такие детские трюки здесь не проходят,
– ты встаешь, как положено, встаешь честно, встаешь, как все остальные, а потом… о, ты знаешь одно местечко, один абсолютно надежный угол, сто против одного, что там тебя никто не найдет – такой он надежный. Ты присмотрел его еще вчера, а может, и того раньше, он попал тебе на глаза случайно, у тебя с ним не было связано никаких планов, ты просто запомнил его про себя, так, абстрактно. И вот теперь ты о нем вспоминаешь. И забираешься, скажем, под нижние нары. Или находишь ту стопроцентную щель, тот закуток, ту надежную ямку. И зарываешься с головой в солому, в подстилку, в какие-то одеяла. Мысль, что к поверке ты будешь на своем месте, все время с тобой; повторяю, было время, когда я хорошо, очень хорошо это понимал. Более смелые даже, может быть, думают: из-за одного человека на поверке не будет шума, ну, мало ли, бывают, скажем, ошибки в счете, ведь все мы, в конце концов, люди; и мало ли, может, один-единственный отсутствующий сегодня – только сегодня, только сегодня утром – не бросится никому в глаза, а вечером – об этом-то ты позаботишься – состав будет полный; еще более дерзкие верят: где-где, а уж в этом надежном месте тебя никогда, никаким способом не найдут. Самые же отчаянные не думают ни о чем: они просто уверены – иной раз и я был такого же мнения, – что часок хорошего сна оправдывает любой риск и за него, в конце концов, не жаль заплатить любую цену.
Но час у них вряд ли будет: ведь утром все крутится очень быстро, и смотри-ка, уже спешно сформирована поисковая группа: возглавляет ее сам Lageraltester, весь в черном, свежевыбритый, с молодцеватыми усами, в аромате духов, за ним по пятам следует немец капо, с парой старост блоков и их помощников за спиной, и у всех в руках наготове дубинки, палки с крючьями – и все направляются прямиком в блок номер шесть. Изнутри доносятся азартные голоса, гам, стук, и спустя несколько минут – вот так! – раздается торжествующий вопль. Сквозь него прорывается жалкий писк, писк все тише, потом он замолкает, а вскоре появляются и охотники. То, что они волокут за собой, отсюда видится лишь неодушевленным предметом, комком тряпья, – они швыряют этот комок в конец шеренги; я стараюсь туда не смотреть. Но какая-то маленькая деталь, какая-то различимая, несмотря ни на что, черта, отличительный знак все же неодолимо притягивают мой взгляд, и я узнаю в нем того, кто когда-то был человеком: это – Невезучий. Потом:
"Arbeitskommandos antreten!" – и можете рассчитывать: конвойные будут сегодня злее, чем всегда.
Наконец, можно, видимо, обсудить и третью, буквальную и реальную форму бегства; такое в нашем лагере тоже было однажды, один-единственный раз. Беглецов было трое; все трое – латыши, с богатым лагерным опытом, знанием немецкого языка и местности, уверенные в том, что они делают, – сведения эти шепотом расползались по лагерю, и должен сказать: после первых тихих восторгов, тайного злорадства в адрес охраны, кое-где даже, может быть, зависти и душевного подъема, после робкого взвешивания шансов – а не последовать ли их примеру? – очень скоро все мы молча проклинали их в душе, потому что было уже часа два-три ночи, а мы, наказанные за их проступок, все еще стояли на плацу; точнее сказать: не стояли, а качались. На другой день, вечером, когда мы вернулись в лагерь, я опять-таки старался не смотреть вправо. Там стояли три стула, на них сидели три человека; вернее, некие подобия людей. Как они точно выглядели и что было написано огромными корявыми буквами на картонках, висящих у них на шее, я предпочел, спокойствия ради, не интересоваться (потом все равно я об этом узнал, потому что в лагере долго еще обсуждали тот случай: "Hurrah! Ich bin wieder da!" – то есть: "Ура, я опять здесь!"); кроме того, я видел сооружение, напоминающее стояки для выбивания ковров, что были дома в каждом дворе, но с тремя веревками, на конце завязанными петлей; я понял, что это – виселица. Об ужине, разумеется, и речи не было; вместо этого сразу: "Appel!" -
потом: "Das gauze Lager: Achtung!" – скомандовал где-то впереди, во всю глотку, лично сам Lageraltester. Возле виселицы построились обычные исполнители наказаний, затем, после некоторого ожидания, появились немцы, офицеры, – и все пошло, так сказать, по раз и навсегда заведенному порядку
– к счастью, довольно далеко от нас, впереди, возле умывален; я туда не смотрел. Смотрел я влево, откуда вдруг донесся какой-то звук, какое-то бормотание, что-то вроде пения. Недалеко от себя, в шеренге, я различил слегка трясущуюся голову на тонкой, вытянутой вперед шее; собственно, видны были главным образом нос и огромные, в эту минуту залитые каким-то почти безумным светом влажные глаза: это был он, раввин. Вскоре я разобрал и слова, произносимые им; тем более что слова эти стали повторять постепенно многие в шеренге. Например, все "финны"; но и не только они. Более того: не знаю уж, каким образом, но слова эти перелетели к другим, соседним блокам, распространяясь подобно низовому огню в лесу; там я видел все больше шевелящихся губ и осторожно, едва заметно, но все-таки решительно раскачивающихся плеч, шей и голов. Бормотание, здесь, в середине шеренги, как некий гул, идущий из-под земли, было едва уловимо, но не смолкало; "Ис-
гадал, войисгадал", – звучало снова и снова, и я, хоть в этих вещах разбираюсь не очень, все же понял, что это – кадиш, заупокойная молитва евреев. И пускай это тоже было всего лишь упрямство, последний, единственно возможный в этих условиях, вероятно, вынужденный, даже предписанный, в известном смысле продиктованный, как бы независимый от чьей-либо воли и притом совершенно бесполезный вид упрямства (ибо ведь там, впереди, ничто не изменилось – если не считать того, что повешенные дернулись пару раз, – ничто не сдвинулось с места, ничто не дрогнуло от этих слов); и тем не менее я не мог не проникнуться тем чувством, в котором почти растворилось лицо раввина, чувством таким сильным, что у него даже крылья носа странно трепетали. Словно сейчас наступила та давно ожидаемая минута, та самая минута торжества, о наступлении которой, помню, он говорил еще на кирпичном заводе. И в самом деле, тогда, впервые в жизни, меня, сам не знаю, почему, охватило ощущение, что мне чего-то все-таки не хватает, охватила некоторая зависть; впервые в жизни я пожалел, что не научился молиться – пускай это было бы лишь несколько фраз – на древнем языке евреев.
Но ни упрямство, ни молитва, ни одна из форм бегства не способны были избавить меня от голода. Конечно, и дома случалось, что я бывал голодным – или, во всяком случае, считал, что голоден; голодным я был и на кирпичном заводе, и в поезде, и в Освенциме, и даже в Бухенвальде – но постоянно, на длинной дистанции, так сказать, я еще не был знаком с этим чувством. Я превратился в некую дыру, в пустоту, и думать мог только о том, чтобы заполнить, заткнуть, убрать эту бездонную, требовательную, ненасытную пустоту. Только этой задаче служили мои глаза, только этим заняты были мысли, только это руководило всеми моими поступками, и если я не ел дерево, щебень или железо, то лишь потому, что их невозможно было разжевать и переварить. Но с песком я уже делал попытки, а если видел траву, то ни секунды не колебался, не раздумывал, можно ли ее есть, – жаль, что травы ни на заводе, ни на территории лагеря почти уже не было. Одну-единственную тощую луковичку отдавали за два ломтя хлеба; такую же цену счастливые богачи просили за сахарную свеклу и за турнепс; сам я предпочитал последний: он сочнее, да и размером побольше; хотя люди знающие считают, что в сахарной свекле больше ценности, ведь главное в съестном продукте – это питательные вещества; но хоть я и недолюбливал сахарную свеклу за едкий вкус и за жесткость, тут обычно было не до выбора. Я вполне удовлетворялся и свеклой; меня утешало то, что и другие ее едят. Нашим конвойным обед привозили прямо на завод, и, когда они ели, я не мог оторвать от них глаз. Признаться, радости это доставляло не так уж много: ели они быстро, пережевывали еду кое-как, торопливо; я видел, они понятия не имеют, что, собственно говоря, делают. Как-то я попал в бригаду, которая работала в цеху: в обеденный перерыв рабочие развернули принесенное из дому, и я, помню, долго смотрел на чью-то желтую, в больших мозолях руку, достающую из продолговатой стеклянной банки длинные стручки зеленой фасоли, один стручок за другим, – смотрел, возможно, с какой-то смутной, какой-то неопределенной надеждой. Однако эта мозолистая рука – я уже выучил все мозоли на ней, все ее движения – двигалась лишь между банкой и ртом, строго соблюдая маршрут. А потом руку загородила спина: рабочий отвернулся, и я, само собой, понимал почему – просто по доброте душевной. Мне хотелось ему сказать: ешь спокойно, не обращай на меня внимания, ведь для меня видеть, как ты ешь, тоже многого стоит, ведь это все же больше, чем ничего… Целую миску вчерашней картофельной кожуры я впервые купил у одного "финна". Миску он вытащил с хвастливым видом во время обеденного перерыва; к счастью, в тот день Банди со мной в бригаде не было – и некому было меня одернуть. "Финн" поставил миску перед собой, достал из кармана разлезающуюся бумажку с комочками серой соли – все это медленно, обстоятельно, – взял кончиками пальцев щепотку, поднес ко рту, попробовал, словно смакуя, и лишь потом, как бы между прочим, через плечо, бросил в мою сторону: "Продается!" Вообще цена такого деликатеса – два ломтика хлеба или маргарин; он же запросил половину вечернего супа. Я пробовал торговаться, приводил всякие доводы, даже ссылался на равноправие. "Ди бист нист ка шид, д'бист а сегес, никакой ты не еврей", – тряс он, по обычаю "финнов", головой. Я спросил: "Тогда почему я здесь?" – "Откуда я знать?" – пожал он плечами. "Жид вонючий", – сказал я ему. "Все равно дешевле не отдам", – ответил он. В конце концов я купил у него кожуру по его цене, и уж не знаю, откуда он взялся вечером как раз в тот момент, когда мне наливали суп, и как он пронюхал, что на ужин будет молочная лапша.
Иные вещи по-настоящему, в полной мере можно понять только и исключительно в концлагере. В дурацких сказках моего детства часто фигурировал, скажем, "странник" или "бедняк", который, в расчете получить руку и сердце принцессы, поступает на службу к королю, причем с радостью, потому что прослужить ему надо всего-то семь дней. "Но семь дней у меня – все равно что семь лет!" – говорит ему король; так вот, то же самое я должен сказать про концлагерь. Я никогда бы, например, не подумал, что могу так скоро превратиться в дряхлого старика. Дома для этого требуется время – по крайней мере пятьдесят-шестьдесят лет; здесь же хватило трех месяцев, чтобы тело мое отказалось мне подчиняться. Нет ничего более мучительного, более удручающего, чем день за днем наблюдать, день за днем подводить грустный итог, какая часть тебя безвозвратно ушла в небытие. Дома, хоть я и не слишком много внимания обращал на свой организм, в общем жил с ним в согласии, даже – если можно так выразиться – любил его. Помню летний послеполуденный час: сидя в прохладной тенистой комнате, я читал интересный роман, а ладонь моя с рассеянным удовольствием поглаживала гладкую, в золотистом пушке кожу на моем загорелом, мускулистом колене. И вот теперь эта кожа свисала, желтая, высохшая, морщинистая, ее покрывали всяческие нарывы, темные пятна, ссадины, трещины, рубцы и чешуйки, которые – особенно если я трогал их пальцами – неприятно чесались. "Парша", – понимающе кивнул Банди, когда я ему это показал. Я только поражался, наблюдая ту скорость, тот сумасшедший темп, с которыми, что ни день, уменьшалась, таяла, пропадала куда-то покрывавшая мои кости плоть с ее упругостью и надежностью. Каждый раз, когда мне приходило в голову взглянуть на себя, меня что– нибудь удивляло: какой-нибудь новый неприятный сюрприз, какое-нибудь новое безобразное явление на этом все более странном, все более чужом мне предмете, который когда-то был мне другом, был моим телом. Я уже и смотреть на него не мог без некоего двойственного чувства, некоего тихого отвращения; со временем я еще и по этой причине перестал снимать одежду, чтобы помыться, – конечно, свою роль тут играли и страх перед лишними движениями, и, позже, холод, ну и, конечно, мучения с обувью.