массой знакомых; в самом деле, мне вспомнилось, как однажды, дома, были вывешены флаги, весь день гремела музыка, звучали радостные речи: Верхняя Венгрия снова стала венгерской. В концентрационный же лагерь он попал из какого-то – если я правильно разобрал – Те-резина. "Ты наверняка его знаешь как Терезиен-штадт", – заметил он. Я ответил, мол, вообще никак не знаю, чему он весьма удивился, но удивился примерно так, как я удивлялся людям, которые даже про чепельскую таможню не слыхали. Потом он объяснил: "Это гетто в Праге". Как он утверждал, кроме венгров, чехов, ну и, конечно, евреев и немцев, он может разговаривать со словаками, поляками, украинцами, даже с русскими, если потребуется. В конце концов мы с ним подружились; я рассказал ему – он специально об этом попросил, – как познакомился с Богушем, и потом еще много всего рассказывал: например, про свои впечатления и переживания, когда я только попал в палату, и про свои мысли в первый день; ему это так понравилось, что он даже Петьке перевел, и тот очень смеялся; рассказал я и про свои подозрения и страхи, которые испытал, когда Петька унес моего соседа, венгра, и Петька объяснил, что смерть того венгра ожидалась со дня на день, а с моим поступлением она совпала случайно; все это парнишка, мой новый знакомый, переводил то Петьке, то мне, и меня только одно смущало: чего он каждую фразу начинает словами "тэн матяр", то есть "этот венгр", а уж потом, видимо, говорит, что я сказал то-то и то-то; но Петька на эту его привычку не обращал, к счастью, как мне показалось, никакого внимания. Еще я заметил – хотя и не подумал в связи с этим ничего плохого, не сделал никаких выводов, – как часто и как подолгу его не бывает в палате; и лишь когда он однажды вернулся в палату с хлебом и банкой консервов, которые явно подарил ему Богуш, я немного удивился – вообще-то по-дурацки удивился, должен признать. Он сказал, что тоже случайно встретил Богуша в умывальной, так же, как и я. Тот и с ним заговорил, как со мной, и дальше все шло так же. Правда, была все-таки разница: они ведь могли разговаривать друг с другом, когда выяснилось, что у них одна родина, чему Богуш ужасно был рад, и это в конце концов само собой разумеется, так и Лоиз считал, да и я это понимал, чего уж тут. Все это – если смотреть на вещи разумно – я не мог не признать в целом понятным, ясным и логичным; я и сам думал так же, как он, и не удивился, услышав: "Не сердись, что я твоего покровителя отобрал", – это значило, отныне все, что до сих пор доставалось мне, будет доставаться ему и теперь я буду смотреть, как он ест, как до сих пор он смотрел, как ем я. Но до чего же я был ошарашен, когда спустя какую-нибудь минуту вдруг открылась дверь, в нее, как всегда, торопливо вошел Богуш – и направился ко мне. С тех пор его посещения относились к нам обоим. Он приносил нам еду то по отдельности, то одну порцию на двоих – когда как получалось, думаю; но в последнем случае никогда не забывал показать жестом: дескать, разделите по– братски. Визиты его и теперь были торопливыми, времени ему не хватало даже на два слова, лицо его и теперь постоянно было озабоченным, иной раз даже удрученным, а то и почти сердитым, едва ли не гневным, как лицо человека, у которого на плечах лежит теперь двойной груз, двойная обязанность, но которому ничего не остается, как из последних сил нести крест, что свалился, ни с того ни с сего, ему на плечи, – и я лишь успокаивал себя мыслью: делает он это исключительно потому, что находит в этом, видимо, какую-то радость, какую-то необходимость, в этом заключается, скажу так, способ, позволяющий ему жить; другой причины, особенно если принять во внимание цену, которую, вероятно, надо платить за такие редкостные, недостижимые в наших условиях лакомства, я просто не мог найти, с какой стороны ни смотрел, сколько ни ломал над этим голову. Вот когда я, кажется, понял – по крайней мере, в самых общих чертах – этих людей. Ибо, сколько я ни перебирал свои прежние наблюдения, сколько ни анализировал свой жизненный опыт, у меня, когда я восстанавливал всю цепь зависимостей, и не могло оставаться сомнений: да, пускай в другой форме, но это то же самое, что я хорошо знаю,
– то есть в конечном счете все тот же способ жить в согласии с собой, все то же упрямство, причем не просто упрямство, но определенный, весьма изощренно разработанный, тонко отточенный его вид, самый что ни на есть эффективный из всех, мне до сих пор известных; ну и, главное, грех отрицать, самый для меня полезный.
Могу твердо сказать: со временем человек способен привыкнуть даже к чудесам. Постепенно я научился даже до процедурной добираться своим ходом – если врач, совершая свой утренний визит, отдавал распоряжение явиться к нему на перевязку, – и добирался просто так, босиком, закутавшись поверх рубахи только в одеяло, при этом в холодном, щиплющем уши воздухе, среди множества знакомых запахов, ощущая и некий новый, пока едва уловимый аромат
– аромат, по всей вероятности, приближающейся весны, – если иметь в виду, что время не стояло на месте, двигалось вперед. А когда я тащился обратно и мне случайно бросалось в глаза, как несколько человек в лагерных полосатых робах тянут из серого барака по ту сторону проволочной ограды тележку на резиновых колесах, вроде тех, что прицепляют к грузовикам, и из груды, что наполняет ее с верхом, торчат мерзлые, желтые, высохшие конечности, я лишь плотнее стягивал на себе одеяло, чтобы, не дай Бог, как-нибудь не простудиться, и торопился вернуться в свою теплую палату, чтобы там, чуть– чуть отряхнув ноги от налипшей грязи, нырнуть поскорее под одеяло и угнездиться там поудобнее. Мы разговаривали о том о сем с соседом, пока он
был тут (спустя какое-то время его выписали, послали "nach Hause", а его место занял какой-то пожилой поляк), или я просто глазел по сторонам и
слушал доносящиеся из репродуктора распоряжения; могу без колебаний сказать: благодаря этим распоряжениям, ну и еще с помощью некоторой фантазии я отсюда, из койки, как бы волшебным образом мог получать полное представление о жизни лагеря с первых лучей рассвета до отбоя, а то и до более позднего часа, ощущать все его краски, вкусы, запахи, видеть всю его суету, все, что в нем происходило, все его мелкие и значительные события. Скажем, команда "Friseure zum Bad, Friseure zum Bad" звучит несколько раз в день, звучит все чаще-и мне ясно: прибывают очередные этапы. Эта команда каждый раз сопровождается другой: "Leichenkommando zum Tor", то есть "бригада тру-повозов – к воротам"; а если требуют еще и дополнительных людей, я могу судить о состоянии и качестве новой партии прибывших. Я уже знаю, что в таких случаях и "Effekten", то есть складские служащие, должны спешить к складам с одеждой, причем иногда "im Laufschritt", то есть бегом. Если же вызывают zwei или vier Leichentrager, скажем, "mit einem" или "zwei Tragbetten sofort zum
Tor!" – я точно знаю, что на сей раз где-то: на работе, на допросе, в подвале, на чердаке, да мало ли где – произошел несчастный случай. Я в курсе дела, что у бригады "Kartoffelschaler", то есть чистильщиков картошки, есть не только дневная, но и "Nachtschicht", то есть ночная смена; я много чего еще знаю. Но каждый божий день, всегда точно в один и тот же вечерний
час, невзирая ни на погоду, ни на время года, из репродуктора доносится загадочный зов: "Ela zwo, Ela zwo, auf-marschieren lassen!" – над которым я первое время немало ломал себе голову. Все оказалось довольно просто, но потребовалось время, пока я, по последовавшей за этим какой-то торжественной, бесконечной, я бы сказал, церковной тишине, по командам "Miitzen ab!", "Miitzen auf!", по доносящимся иногда, как тонкий, прерывистый писк, обрывкам музыки догадался: там, за стенами лазарета и проволочными оградами, лагерь стоит на поверке; "aufmarschieren lassen" означает приказ к общему построению, "zwo" – это "zwei", a "Ela", по всей очевидности, "L. Д", то есть
"Lageraltester", и, судя по этому, в Бухенвальде функционируют первый и второй, то есть два Lageraltester'a, – что, в сущности, если подумать, не такое уж невероятное дело, поскольку речь идет об огромном лагере, где давно уже выдан, как я узнал, девяностотысячный номер. Постепенно затихает и наша палата; уже и Збышек ушел – сегодня была его очередь пользоваться гостеприимством Петьки, – Петька же бросает вокруг последний взгляд и, произнеся обычное свое "добра ноц", выключает электричество. Я нахожу самую удобную позу, какую позволяют принять моя койка и мои раны, натягиваю на уши одеяло – и сразу погружаюсь в беззаботный сон; ну о чем еще можно мечтать в концентрационном лагере.
Лишь две вещи меня немного тревожат. Во-первых – мои раны: ничего не скажешь, они все еще на месте, кожа вокруг них все еще пылает, плоть в них еще отзывается болью на каждое прикосновение, но по краям уже появилась тоненькая пленка, кое-где возникает темная короста, врач уже не шпигует их марлей, вообще едва-едва зовет на перевязку, а если зовет, то управляется – что крайне меня беспокоит – очень быстро, и лицо его в такие моменты – что меня беспокоит еще сильнее – выглядит довольным. Вторая вещь, что отрицать, в общем-то очень даже приятная. Когда Петька и Збышек, прервав беседу, вдруг поднимают головы и смотрят куда-то в пространство, досадливо шикая на нас, остальных, чтобы мы прекратили свои разговоры, слух мой тоже улавливает глухой гул, иногда – прерывистые, похожие на далекий собачий лай звуки. За стенкой, в палате Богуша, нынче тоже большое оживление – об этом свидетельствуют доносящиеся оттуда отзвуки разговора, который долго не смолкает и после того, как Богуш выключает свет. Вой сирен теперь раздается по нескольку раз в день, а ночью я частенько просыпаюсь от команд, летящих
из репродуктора: "Krematorium, sofort ausmach'n!" – и я понимаю: лагерное начальство очень бы не хотело, чтобы огни крематория привлекли внимание бомбардировщиков. Парикмахеры я уж и не знаю, когда спят; рассказывают, новоприбывшие теперь иной раз по два-три дня стоят нагишом перед баней, пока наконец попадут внутрь; люди из Leichenkommando, говорят, работают не покладая рук. В нашей палате больше нет пустых коек, и среди обычных язв, резаных ран я намедни впервые услышал от одного парня, венгра, лежащего у противоположной стены, что у него огнестрельное ранение. Получил он его во время многодневного пешего марша из одного дальнего и, как я понял из его рассказа, очень похожего на Цейц лагеря в какой-то деревне – если я правильно понял – под названием Ордруф; они шли колонной, все время стараясь уйти от неприятеля, то есть от наступающих американцев, и пуля, собственно, предназначалась шедшему рядом и упавшему от изнеможения человеку, а попала вот ему в ногу. Еще повезло, что кость не задело, добавил он, а я подумал: ну, со мной бы такого не произошло: в меня пуля, куда ни попади, везде бы на кость наткнулась, тут и говорить нечего. Вскоре выяснилось, что в концлагере он вообще только с осени, а номер у него – восемьдесят с чем-то тысяч, похвастаться нечем, особенно в нашей палате. Словом, отовсюду, куда ни повернись, ползут слухи о близящихся изменениях, неудобствах, беспокойствах, пертурбациях, заботах, всяческих неприятностях. То Петька обходит койки с каким-то списком, опрашивает всех, в том числе и
меня: кто может передвигаться на своих ногах, "laufen". Я ответил ему:
не, не, я не могу, ich kann nicht. Так, так, ответил он, du kanst, ты можешь, и внес мое имя в список, так же, кстати, как и всех остальных в палате, даже Кухарского, у которого обе распухшие ноги – я раз видел в процедурной – покрыты тысячами параллельных разрезов, похожих на раскрытые рты. На следующий вечер – я только успел прожевать свой хлеб – из репродуктора раздается: "Alle Juden im Lager" – все евреи в лагере – "sofort" – немедленно – "antreten!" – построиться; голос звучал так грозно, что я даже сел в койке. "Ты чего?" – спросил Петька удивленно. Я показал ему на репродуктор, но он только улыбнулся своей обычной улыбкой и обеими руками объяснил мне: мол, цыц, притихни, к чему эта суета, к чему эта спешка? Однако репродуктор и дальше весь вечер командовал, скрежетал, вопил; "Lagerschutz", – взывает он к команде внутрилагерной охраны, состоящей из привилегированных заключенных с дубинками: их ждет немедленная работа; но, видимо, он ими не вполне доволен, так как вскоре – я, слыша это, едва удерживаюсь от дрожи – он требует явиться к воротам – "aber im Laufschritt!", только бегом, двух самых могущественных представителей лагерной аристократии: старосту лагеря и капо внутрилагерной охраны. Потом в голосе репродуктора зазвучали недоумение и упрек, чуть ли не обида: "Lageraltester! Aufmarschieren lassen! Lageraltester! Wo sind die
Juden?!" Коробка над дверью просто разрывается от призывов,
требовательных вопросов,настойчивых напоминаний, трещит, рычит, скрежещет; Петька лишь досадливо машет рукой или бормочет: "Курва его мать!" Тогда я успокаиваюсь – в конце концов, ему лучше знать, что к чему-и лежу себе без забот. Однако, если вчера вечером что-то мне просто очень не нравилось, то сегодня, видимо, никуда не денешься, уклониться уже не удастся. "Lageraltester! Das ganze
Lager: antreten!" – гремит репродуктор; спустя некоторое время извне доносятся выстрелы, рев моторов, собачий лай, глухие удары дубинок, топот бегущих ног, затем топот более тяжелый, солдатских сапог, – все это говорит о том, что – раз некоторые по-хорошему не понимают – военные тоже могут взяться за дело, могут показать, к чему приводит непослушание; наконец – хотите верьте, хотите нет – воцаряется тишина. И тут вдруг, совершенно неожиданно – ведь утренний визит состоялся, как обычно, словно ничего вокруг не происходит, – в палату вошел врач. Однако сейчас он не так высокомерен, не так подтянут, как раньше: лицо помято, халат, вовсе не безупречный, покрыт какими-то ржавыми пятнами; он окидывает палату тяжелым взглядом налитых кровью глаз: по всей видимости, ищет свободную койку, никаких сомнений. "Wo ist der, – говорит он Петьке, – der, mit dieser
kleinen Wunde hier?!"– И делает неопределенный жест возле своего бедра,
в то время как испытующий взгляд его на какое-то мгновение останавливается поочередно на лицах больных, в том числе и на моем лице, и я очень сомневаюсь, что он меня не узнал, хотя он тут же отводит глаза и снова смотрит на Петьку, ожидая, торопя, требуя, как бы перекладывая на него бремя ответа. Я не произношу ни звука, но про себя уже готовлюсь вскочить, надеть полосатую робу и идти, идти куда-то, в самую гущу той сумятицы, что царит в лагере; и тут я с изумлением вижу, что Петька – по крайней мере, это написано у него на лице – понятия не имеет, кого же это имеет в виду господин врач; потом, после короткой растерянности, лицо у него вдруг светлеет, словно на него снизошло озарение; он произносит: "Ach… ja!" – и вытягивает руку в сторону парня с огнестрельным ранением; и врач сразу соглашается с ним, на лице у него тоже отражается что-то вроде просветления, словно он рад, что, да-да, Петька угадал его самую большую заботу и у него просто гора с плеч
свалилась, ей-богу. "Der geht sofort nach Наusе", – тут же отдает распоряжение врач; и тогда на моих глазах происходит нечто очень странное, необычное, даже, я бы сказал, неприличное, подобного чему я до сего дня не видел в нашей палате и на что смотрю, едва удерживаясь от краски стыда. Дело в том, что парень с огнестрельным ранением, поднявшись с койки и встав перед врачом, сначала складывает ладони, словно собираясь молиться, затем,