Без судьбы - Имре Кертэс 25 стр.


Я пошел назад, к лестнице, и тут увидел знакомую дверь, которая заставила меня остановиться. Я позвонил; вскоре в дверном проеме обозначилась крупная, расплывшаяся фигура женщины. Она тоже хотела было сразу закрыть дверь – я уже не удивился бы этому, – но тут за ее спиной блеснули очки, и в полутьме бледным пятном проступило бледное лицо дяди Флейшмана. А рядом с ним возникли шлепанцы, объемистый живот, большая рыжая голова с детским пробором и погасшая изжеванная сигара – это был дядя Штейнер, точь-в-точь такой, каким я его видел вечером накануне таможни, как будто лишь вчера. Они стояли, смотрели на меня, потом, почти одновременно, произнесли мое имя, а старик Штейнер даже обнял меня, прямо так, как я был, в фуражке и пропотевшей полосатой робе. Они повели меня с собой в комнату, а тетя Флейшман побежала в кухню, поискать, не найдется ли мне что-нибудь "перекусить с дороги", как она сказала. Мне пришлось отвечать на обычные в такой ситуации вопросы: откуда, как, когда, где; потом я тоже задал несколько вопросов – и узнал, что в нашей квартире действительно живут другие. "А как теперь мы?" – спросил я – и, поскольку они с трудом подыскивали, что ответить, добавил: "Как отец?" – и тут они совсем замолчали. Спустя какое-то время чья-то рука – думаю, дяди Штейнера, кажется, – медленно поднялась, двинулась в мою сторону и, словно старая, осторожная летучая мышь, опустилась на мой локоть. Из того, что они мне рассказали, я, в сущности, уловил лишь, что "в достоверности печальной вести сомневаться, увы, никаких оснований нет", поскольку она "опирается на свидетельства бывших соратников": они сообщили, что отец мой "скончался после недолгой болезни" в "одном германском лагере", который, правда, находится, собственно говоря, на австрийской территории, ну… как бишь его. .. ммм; "Маутхаузен", – подсказал я, и они обрадованно закивали: "Да-да, точно, Маутхаузен", – потом опять помрачнели. Затем я спросил, известно ли им что-нибудь о матери, и они сразу ответили: а как же, известно, с ней все в порядке, она жива-здорова, пару месяцев назад заходила сюда, они ее сами видели, разговаривали с ней, она про меня спрашивала. "А мачеха?" – поинтересовался я – и услышал в ответ: "Ну, она тут уже замуж успела выйти!. ." – "Ну да? – удивился я. – И за кого же?" Имя они опять затруднились вспомнить. Один сказал: "Вроде за какого-то Ковача". Второй с ним не согласился: "Да нет, не Ковач он. Скорее – Футо". – "Шютё", – сказал я, и они опять радостно закивали: "Да, да, конечно, Шютё", – точно как перед этим. Она ему многим обязана, "собственно говоря, всем", стали они объяснять мне, ведь это он "спас состояние", он "прятал ее в трудные времена" – так они выразились. "Пожалуй, – задумался дядя Флейшман, – чуть– чуть все-таки поторопилась она с этим"; и против этого даже дядя Штейнер ничего не возразил. "Однако, в конце концов, – добавил дядя Штейнер, – понять ее можно"; и тут уж дядя Флейшман с ним согласился.

Я еще посидел с ними какое-то время: очень давно я не сидел вот так, в мягком кресле с бархатной бордовой обивкой. Из кухни пришла тетя Флейшман, принесла на белом фарфоровом блюде с цветной каемкой хлеб, смазанный жиром, посыпанный красным перцем и тонкими кружочками репчатого лука: о, она помнит, раньше я очень любил такие бутерброды, я же с готовностью подтвердил, что в этом смысле ничего не изменилось. Пока я ел, старики, Штейнер и Флейшман, поведали о том, как они жили; "да уж, чего там, дома тоже было нелегко". Из их рассказа вырисовывалось нечто смутное, бессвязное, лишенное всякой последовательности, какой-то клубок путаных событий, в которых я, в сущности, не очень-то мог разобраться. Лишь одно слово звучало очень часто, почти утомив меня своим беспрестанным повторением: с его помощью они вводили каждый новый поворот, каждое новое изменение: так,

например, "пришел" дом с желтой звездой, "пришло" пятнадцатое октября,

"пришли" нилашисты, "пришло" гетто, "пришла" набережная Дуная, "пришло" освобождение. Ну, и еще я заметил обычную ошибку: все эти размытые,

кажущиеся просто-таки непредставимыми и в подробностях, как я видел, даже для них самих уже не поддающимися полному восстановлению события словно протекали не в нормальном русле минут, часов, дней, недель и месяцев, а случались едва ли не все сразу и скопом, как бы в едином безумном смерче, или, скажем, словно речь шла о некой странной вечеринке, которая вдруг, ни с того ни с сего, обернулась неистовой оргией, когда многочисленные участники, будто получив некий тайный импульс, внезапно теряют голову и в конце концов сами не ведают уже, что творят. В какой-то момент старики умолкли, потом Флейшман вдруг обратился ко мне с вопросом: "Ну, и что ты собираешься делать дальше, какие у тебя планы?" Я немного удивился и ответил: "Да я об этом вообще-то не думал еще". Тогда шевельнулся второй старик, наклоняясь ко мне. Летучая мышь опять поднялась в воздух, но опустилась уже не на локоть ко мне, а на колено. "Первым делом, – сказал он,

– ты должен забыть все эти ужасы". – "Почему?" – спросил я, удивившись еще сильнее. "А потому, – ответил он, – что иначе ты просто не сможешь жить." Дядя Флейшман кивнул и добавил: "Жить свободно". На что дядя Штейнер тоже кивнул и, в свою очередь, тоже добавил: "Нельзя начинать новую жизнь с таким грузом". Тут он был в какой-то степени прав, я не мог этого не признать. Вот только я не совсем понимал, почему они хотят от меня невозможного, и я сказал: что случилось, то случилось, не могу же я, в конце концов, приказывать своей памяти. Новую жизнь, считал я, можно было бы начать, только если бы я родился заново или если бы мой разум постигла какая-нибудь болезнь, или увечье, или что-нибудь в этом роде, – надеюсь, они не желают мне ничего подобного? И вообще, добавил я, не заметил, чтобы там были какие-то ужасы, – и тут уже очень удивились, я увидел, они. Как это понимать, хотелось им знать, что значит "не заметил"? Но тогда и я спросил: а что они-то делали в те "трудные времена"? "Как что? Ну… мы жили", – задумался один. "Пытались выжить", – сказал другой. "То есть получается: вы тоже все время делали шаг за шагом", – заметил я. "Что значит: делали шаг за шагом?" – никак не могли уразуметь они, и тогда я рассказал им, как это было, например, в Освенциме. Один железнодорожный состав – не утверждаю, что всегда и обязательно, поскольку тут я не могу судить, – но, по крайней мере, в нашем случае вмещает примерно три тысячи человек. Скажем, мужчин из них – тысяча. Для осмотра кладем на одного человека одну-две секунды; чаще – одну, чем две. Самого первого и самого последнего в расчет не берем, поскольку они никогда не считаются. Но в середине, где стоял и я, ожидание, таким образом, составляет где-то десять-двадцать минут; за это время ты подходишь к точке, где решается: сразу ли газ, или пока что есть еще шансы. Ну, а очередь между тем движется, очередь все приближается, и каждый делает шаг, поменьше или побольше, в соответствии с требованием скорости действия.

Наступила недолгая тишина, которую нарушила лишь тетя Флейшман: она взяла у меня пустую тарелку и унесла ее; больше она не возвращалась.

А старики, Штейнер и Флейшман, спросили: при чем тут это и что я этим хочу сказать? Я ответил: да ничего особенного, просто не все сводится к тому, что что-то "приходит": мы сами тоже делаем шаги. Это только теперь все видится законченным, готовым, непоправимым, окончательным, невероятно стремительным и ужасающе смутным, таким, каким "пришло": оно выглядит таким только теперь, задним числом, если мы оглядываемся назад и видим его вроде как с изнанки. Ну и, конечно, если знаем судьбу наперед. Тогда и в самом деле можно принимать в расчет только течение времени. Какой-нибудь дурацкий поцелуй, например, это такая же необходимость, как, скажем, проведенный в бездеятельности день в таможне или газовые камеры. Вот только назад смотри или вперед – и то, и другое взгляд неправильный, рассуждал я. В конце концов, иной раз и двадцать минут, даже если их брать сами по себе, довольно большое время. Ведь каждая минута начинается, продолжается, потом заканчивается – прежде чем начнется следующая. "Так что, – сказал я, – давайте-ка подумаем: каждая такая минута могла бы, собственно, принести что– то новое. На самом деле – не принесла, само собой, но ведь все-таки нельзя не признать, что могла бы принести; в конечном счете в каждую такую минуту могло бы произойти и что-то другое, не то, что в действительности произошло: и в Освенциме, и точно так же, пускай, предположим, дома, когда мы прощались с отцом".

Эти мои последние слова как-то вдруг вывели старого Штейнера из неподвижности. "Но что мы могли сделать?" – спросил он, и лицо его было наполовину сердитым, наполовину жалобным. Я сказал: само собой, ничего; или

– добавил я – что угодно, и это было бы точно такой же бессмыслицей, как если бы вы ничего не делали, опять же скажу: само собой разумеется. "Но не об этом же речь, – пытался я продолжать, пытался объяснить им. "А тогда о чем, собственно?" – спросили они, почти уже теряя терпение; и я ответил, чувствуя, что сам начинаю злиться: "О шагах". Каждый делает шаг, пока в состоянии его делать; я тоже делал свои шаги, и не только в очереди в Биркенау, но и дома еще. Делал шаги по отношению к отцу, и по отношению к матери, и по отношению к Ан-намарии, и по отношению – это было, пожалуй, самое трудное из всего – к старшей из сестер, с которыми Аннамария меня познакомила. Теперь-то я уже сумел бы ей ответить, что это значит: "еврей". Ничего это не значит; во всяком случае, ничего – для меня с самого начала,

– пока ты не начал делать шаги. Неправда все это, нет другой человеческой крови, и ничего другого нет, есть только… Тут я запнулся в своих рассуждениях, но мне вовремя вспомнились слова журналиста: есть только данные ситуации и новые возможности, которые в них содержатся. Я тоже прожил некую, данную мне судьбу. Это была не моя судьба, но я прожил ее до конца, – и никак не мог понять, как это у них не вмещается в голову: теперь мне надо что-то делать с этой судьбой, куда-то, к чему-то ее приспособить; не могу же я, в конце концов, успокаивать себя тем, что, дескать, все, что было, ошибка, слепой случай, недоразумение; или сделать вид, будто вовсе и не было ничего. Я видел, хорошо видел, они не очень-то понимают меня, слова мои им не по вкусу, а некоторые даже раздражают. Я видел, дядя Штейнер иной раз готов перебить меня, в какие-то моменты готов вскочить и закричать, едва не лопаясь от злости; и видел, как дядя Флейшман его удерживает, слышал, как он говорит ему: "Брось, ты не видишь, что ли, ему выговориться надо? Пускай говорит, не мешай". И я говорил, хотя и, возможно, напрасно, да и бессвязно немного. Но все равно я дал им понять: начать новую жизнь в принципе невозможно, можно только продолжить старую. Ведь это я делал шаги, не кто-то другой вместо меня; и потому я заявил, что судьбу, данную мне, я до конца прожил честно. Единственный промах, единственное, можно сказать, пятно на моей совести, единственная слабость, в которой, ладно, они могли бы меня упрекнуть, – то, что мы сейчас с ними об этом обо всем разговариваем, – но тут уж я не виноват. Так что же, они хотят, чтобы честность, с какой я прожил эту судьбу, и все мои предыдущие шаги, до единого, потеряли смысл? Откуда эта неожиданная, ни с того ни с сего, перемена отношения ко мне, эта неприязнь, почему они не хотят уяснить: если есть судьба, то невозможна свобода; если же – продолжал я, сам все более удивляясь себе, сам все более увлеченный ходом своей мысли, – если же есть свобода, то нет судьбы; то есть – тут я остановился, но лишь на мгновение, чтобы перевести дух, – то есть тогда мы сами – своя судьба, вдруг понял я, понял так ясно, как никогда прежде. Даже стало жаль, что мне противостоят лишь они, а не какие-нибудь более умные, более, так сказать, достойные противники. Но что делать, если они были тут, если они – в эту минуту, по крайней мере, мне так казалось – встречаются мне всюду; и ведь, во всяком случае, они были вместе с нами и в тот день, когда мы прощались с отцом. Они тоже сделали свои шаги. Они тоже знали, тоже видели все наперед, они тоже прощались с моим отцом так, словно мы уже его хоронили; а позже они ссорились только из-за вопроса о том, как мне добираться в Освенцим: трамваем или лучше автобусом. Но тут уж не только дядя Штейнер, но и дядя Флейшман вскочил со стула. Правда, он все-таки и теперь пытался сдержаться, сгладить свое недовольство – но не мог ничего с собой сделать. "Как? – закричал он с покрасневшим лицом и ударил себя кулаком в грудь. – Может, это мы во всем виноваты, мы, жертвы?!" И я опять пробовал ему объяснить: не вина это, не в этом дело, надо лишь осознать, что именно произошло, осознать тихо, просто, без шума, лишь во благо разума, во благо чести, так сказать. Нельзя – пусть они попытаются понять, – нельзя отнять у меня все, нельзя добиваться, чтобы я не был ни победителем, ни побежденным, чтобы я был не прав, чтобы я даже не мог ошибаться, чтобы я не был ничему ни причиной, ни результатом; просто-напросто пусть попытаются понять, почти умолял я их: не могу я проглотить такую горькую пилюлю, что я всего лишь ни в чем не виновен. Но я видел, они ничего не хотят понимать; вскоре, взяв свой мешок и шапку, обменявшись с хозяевами несколькими необязательными словами, неопределенными жестами, я, не закончив очередной фразы, ушел.

Внизу меня встретила улица. К матери нужно было ехать на трамвае. Но тут мне вспомнилось: у меня же нет денег; и я решил пойти пешком. Чтобы собраться с силами, я ненадолго остановился на площади, у той самой скамьи. Впереди, в той стороне, куда мне предстояло идти и где улица, казалось, удлиняется, расширяется и теряется в бесконечности, барашки облаков над синеющими холмами становились лиловыми, а небо – пурпурным. Вокруг меня тоже что-то словно бы изменилось: уличное движение стало реже, шаги прохожих замедлились, голоса стали тише, взгляды смягчились, а лица как бы повернулись друг к другу. Это был тот неповторимый час – я узнал его даже сейчас, даже здесь, – самый любимый мой час в лагере, и меня охватило какое– то острое, болезненное и неутолимое чувство: ностальгия. Все вдруг сразу ожило, все было тут, со мной, все поднялось в груди, меня обуревали странные настроения, заставляли трепетать мелкие, но такие важные воспоминания. Да, в известном смысле жизнь там была чище и проще. Мне вспомнилось все-все, я всех оживил в своей памяти, и тех, кто не имел ко мне никакого отношения, и тех, само оправдание существования которых – только в том, что я их сейчас вспоминаю, что я стою здесь, возле дома, и думаю о них: и Банди Цитром, и Богуш, и врач, и все-все прочие. И сейчас я впервые думал о них с капелькой упрека, с какой-то беззлобной, ласковой обидой.

Но – не буду преувеличивать: ведь именно в этом и кроется суть, именно в этом загвоздка: я здесь, и я хорошо знаю, что приму любые доводы – как цену того, что я жив и могу жить дальше. Да, когда я огляделся вокруг, как бы заново увидев эту мирную вечернюю площадь, эту побитую войной, усыпанную обломками и мусором, но все же полную тысячью обещаний улицу, я ощутил, как растет, как копится во мне готовность: я буду продолжать свою, не подлежащую продолжению, жизнь. Меня ждет мать, она наверняка мне обрадуется, бедняжка. Помню, когда-то она мечтала, чтобы я стал инженером, врачом или кем-нибудь в этом роде. Так оно наверняка и будет, я стану тем, кем она скажет; нет в мире такого, чего бы мы не пережили как нечто совершенно естественное; и на пути моем, я знаю, меня подстерегает, словно какая-то неизбежная западня, счастье. Ведь даже там, у подножия труб крематориев, было, в перерывах между муками, что-то похожее на счастье. Все спрашивают меня о трудностях, об "ужасах"; а мне больше всего запомнятся именно эти, счастливые переживания. Да, об этом, о счастье концлагерей, надо бы мне рассказать в следующий раз, когда меня спросят.

Если спросят. И если я сам этого не забуду.

Примечания

1

Птичье (журавлиное) перо на головном уборе – принадлежность униформы венгерских жандармов.

2

Лесное озеро (нем.).

3

Ты на идише говоришь? (идиш)

4

Нет (нем.).

5

Четырнадцать, пятнадцать (нем.).

6

Шестнадцать (идиш).

7

Почему (нем.).

8

Шестнадцать… понимаешь?.. шестнадцать!.. (идиш)

9

Не правда ли, господин офицер, мы скоро увидимся… (нем.)

10

Работать… Шестнадцать… (нем.)

11

Сколько тебе лет? (нем.)

12

Шестнадцать (нем.).

13

Вода не для питья (нем.).

14

Dorrgemuse – сушеные овощи (нем.).

15

Рабочий район на северной окраине Будапешта.

16

Разойдись! (нем.)

17

Значение слова "Бухенвальд" – буковый лес (нем.).

18

Wurst – колбаса (нем.).

19

Всем выйти! Живей! По пять человек в шеренгу – стройся! Пошевеливайтесь!(нем.)

20

Ungarn – Венгрия (нем.).

21

Да ты что, приятель, Господь с тобой! Здесь же все-таки не Освенцим! (нем.)

22

Добавка, довесок (нем.).

23

Первая строка баллады И.В.Гёте "Лесной царь". "Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?" (перевод В. А. Жуковского).

24

Zigeuner – цыган (нем.).

25

Здесь: служба надзора за порядком в бараке (нем.).

26

"Внимание!", "Шапки – долой!", "Шапки – надеть!" (нем.)

27

Блок номер пять построен на поверку. Состав – двести пятьдесят человек, присутствует… (нем.)

28

Мункач – венгерское название города Мукачево в Закарпатской Украине. Шаторальяуйхей – город в Венгрии.

29

Ты на идише говоришь? (идиш)

30

Что там такое? (нем.)

Назад Дальше