Джаз - Тони Моррисон 5 стр.


– Да, но теперь…

– Джо, ты хочешь снять комнату Зайчика, чтобы приводить туда женщину, пока меня нет, потому что Вайолет не желает иметь с тобой никаких дел. За кого ты меня принимаешь? Ну да, мы не безумно любим друг друга, но я на ее стороне, а не на твоей, свинья ты эдакая.

– Послушай, Мальвона…

– Кто она?

– Никто. То есть я еще не знаю. Я просто подумал…

– Что если ты охмуришь какую-нибудь дуру, чтобы было куда ее вести? Это ты подумал?

– Ну как бы да. Может, мне и не понадобится. Просто на всякий пожарный. Я буду платить в любом случае.

– В известных заведениях ты получишь за пятьдесят центов женщину, крышу над головой, стены и кровать. За два доллара ты получишь женщину хоть на морской прогулке, если тебе так уж приспичит.

– Нет, нет, Мальвона. Ты меня не понимаешь. Мне не нужны продажные женщины. Боже упаси.

– Нет? А кто еще на тебя позарится?

– Мальвона, я ищу хорошую подругу. Для души, понимаешь. Чтобы было с кем поговорить.

– За спиной у Вайолет? Ты имеешь наглость просить меня, женщину, чтобы я сдала тебе кровать? Обратись лучше к какому-нибудь мерзавцу вроде себя.

– Я думал об этом, но у меня нет знакомых мужчин, которые живут одни. И ничего в этом плохого нет. Ну Мальвоночка. Ты подумай, ты же гонишь меня на улицу. Ну что тут такого, ну буду иногда приходить с приличной женщиной.

– С приличной, говоришь?

– Конечно, с приличной. Может, ей одиноко, или там у нее дети, или…

– Или муж с топором.

– Это исключено.

– А если Вайолет узнает, что я скажу?

– Она не узнает.

– А если я ей скажу?

– Не скажешь. Зачем тебе это надо? Я же ее не бросаю. И вообще никому ничего плохого не делаю. А тебе лишние деньги тоже не помешают, да еще и квартира под присмотром, когда ты на работе, мало ли Зайчик вернется или его приятели явятся за ним, уж они-то не посмотрят, что ты женщина.

– Вайолет меня убьет.

– А при чем тут ты? Ты вообще не будешь знать, приходил я или нет и чем я тут занимаюсь. Как будто меня и не было. Приходишь, дома все в порядке, только если что сломалось, все починено. А на столе денежки. Зачем он их оставил, тебе и неизвестно. Понимаешь, что я говорю?

–Ага.

– Ты только попробуй, Мальвоночка. Одну неделю. Нет, лучше две. Если: ты передумаешь, просто оставь перед уходом мои деньги на месте, и я буду знать. Вернешься, ключ будет на столе.

–Ага.

– Это твой дом, ты скажи, что надо сделать, починить там или что, или если что не так. Но поверь мне, голубушка, ты даже и не заметишь, приходил я или нет. Придешь – все на местах, только вот из крана не капает.

–Ага.

– И каждую субботу будешь класть в свою банку из-под сахара пятьдесят центов.

– Не велика ли цена за вечерний разговор?

– Ты не представляешь, сколько можно накопить, если не пьешь, не куришь, в карты не играешь и церковную десятину не отдаешь.

– Может, зря ты этого не делаешь?

– А меня как-то не тянет на дурное. Очень мне надо шататься по кабакам. Хочется немножко женского общества, вот и все.

– Ты, похоже, не сомневаешься, что ты его получишь. Джо улыбнулся.

– Ну не получу, ну и что. Кому от этого плохо?

– Никаких записок.

– Что?

– Никаких писем. Я ничего передавать не буду.

– Не беспокойся. Мне не нужен друг по переписке. Потолковать за жизнь в спокойном месте и больше ничего.

– А если что-то случится, и тебе или ей надо отменить встречу?

– Все будет в порядке.

– А если она заболеет, и ей надо тебя предупредить?

– Я жду, потом ухожу.

– А если ребенок внезапно заболеет, все ищут маму, а она тут с тобой валандается?

– С чего ты взяла, что у нее есть дети?

– Мой тебе совет: не связывайся с бабой, у которой маленькие дети.

– Хорошо.

– Нет, это все слишком.

– А ты не думай об этом. Ты тут ни при чем. Ты что, слышала, чтобы я к кому-нибудь приставал? Я дольше тебя живу в этом доме, и поди, спроси, обо мне ни одна женщина худого слова не скажет. Я продаю косметику по всему городу, и хоть раз я к кому-нибудь лез? Нет, ты не можешь так сказать, потому что не было такого. Я просто хочу немного радости в жизни, как приличный человек. Ну что тут такого?

– Вайолет тут такого.

– Вайолет больше волнует ее попугай, чем я. В остальное время она готовит свинину, которую я терпеть не могу, или жжет щипцами волосы, от которых так воняет, что меня просто тошнит. Может, так у всех, кто долго женат. Ну а ее молчание? Это просто невыносимо. Она вообще перестала говорить и мне не дает. Другой бы уже гулял направо и налево, ты же отлично это знаешь. Я же не такой.

Не такой, да такой. Хитрил, обманывал, и гулял каждый вечер, когда бы его девице не заблагорассудилось. Они ходили в "Мексику", "Сукс" И всякие другие клубы, названия которых меняются каждую неделю и где бывают такие, как он. Он стал четверговым мужчиной, а особеннocть этих мужчин заключается в том, что они плотски удовлетворены. Выходные и другие дни тоже годятся, но четверг – это точно. Я раньше думала, это потому, что прислуга обычно в четверг выходная и может с утра поваляться в постели, что исключено в выходные, когда нужно либо ночевать в доме, где ты работаешь, либо так рано вставать, что даже на завтрак времени нет, не то что на все остальное. Но я заметила, что это касается и мужчин, чьи жены работают в барах или поварами в ресторанах, где выходные воскресенье и понедельник; школьные же учитeльницы, певички в кафе, машинистки и продавщицы на рынке отдыхают в субботу. Город любит свои выходные: день до получки, день после получки, субботняя суета, закрытые магазины, тихие школы, вход в банк на решетке, окна контор в темноте.

Итак, почему же это в четверг мужчины выглядят удовлетворенными? Может, из-за искусственного ритма рабочей недели? Может, в семидневном цикле есть что-то ложное и организм не любит его, предпочитая дуэты, триплеты, квартеты, но только не семидневный цикл, и если разбить его на подходящие человеку порции, то остановка случается как раз в четверг. Сопротивляться бесполезно. Непомерные ожидания и беспощадные требования конца недели в четверг еще ничто. В пятницу и субботу много волнений: люди ждут выходных для встреч, расставаний и других перемен, каковые события любят сопровождаться синяками или даже капельками крови.

Но в поисках удовлетворения чистого и глубокого, баланса довольства и удовольствия ничто не сравнится с четвергом, что и подтверждается сытым выражением на лицах мужчин и их молодецкой поступью. В этот день они достигают полноты жизни и какой-то особо элегантной походки, даже если они не очень крепко держатся на ногах. Они вышагивают по середине тротуара и тихо посвистывают у темных дверей.

Конечно, вся эта роскошь быстро кончается, и через двадцать четыре часа они опять испуганы и восстанавливают утраченную лихость за счет первой попавшейся чужой беспомощности. Вот и получается, что не оправдывающие доверия выходные мрачны, скрипучи, разукрашены синяками и испещрены струйками крови. Досадные поступки, обидные и грубые замечания, слова,

долго потом клокочущие в сердце, не свойствены четвергу. Наверное, тому, в чью честь он назван, такое бы не понравилось, но факт есть факт: его день для Города это день любви и довольных мужчин. Глядя на них, женщины улыбаются. Мелодии, насвистываемые сквозь ровные зубы, застревают в памяти и позже раздаются у кухонной плиты. Зеркало у входной двери отразит головку вполоборота и изящную линию бедер.

В той части Города, ради которой они сюда перебрались, правильная мелодия, насвистываемая у дверей или улетающая с кругов и бороздок пластинки, может изменить погоду. От заморозков к жаре, от жары к прохладе.

Как в тот июльский день, почти девять лет назад, когда мерзли на улицах здоровые мужчины. В обычный летний день, влажный и солнечный, Алиса Манфред три часа стояла на Пятой авеню, дивясь на холодные черные лица и слушая барабанную дробь, выговаривающую то, о чем молчали идущие в марше люди. Все, что поддавалось словесному выражению, было написано на знамени: что-то из Декларации Независимости. Но настоящее значение скрывалось в барабанном бое. Был июль 1917 года, и красивые лица были холодны и спокойны, медленно заполняя пространство, отвоеванное для них барабанными палочками.

Пока они маршировали, Алисе показалось, что прошел день, промелькнула ночь, а она все стояла, держа за руку малышку, пристально глядя в одно за одним проплывавшие мимо холодные лица. Барабаны и застывшие, как на морозе, лица причиняли ей боль, но боль лучше страха, а Алиса боялась уже давно – сначала боялась в Иллинойсе, потом в Спрингфилде, штат Массачусетс, потом на Одиннадцатой авеню, на Третьей авеню, на Парк-авеню. Южнее 110-й улицы она вообще не чувствовала себя в безопасности, а Пятая авеню была самой страшной из всех. Это здесь выглядывали из автомобилей белые и.махали зажатыми в ладонях долларовыми бумажками. Здесь продавцы дотрагивались до нее, как будто она была вещью, частью того товара, который она сподобилась счастья у них за свои же деньги купить. Здесь требовалось обернуть себя бумагой перед тем, как примерить блузку (но ни в коем случае не шляпу) с разрешения хозяина. Здесь она, независимая пятидесятилетняя женщина со средствами, не имела фамилии. Здесь говорившие по-английски дамы в автобусе окликали друг друга: "Не садись рядом с ней, голубушка, неизвестно, что у них может быть". А женщины, которые не знали ни одного английского слова и не имели денег на пару шелковых чулок, вставали, если она опускалась на сиденье рядом с ними.

Теперь во всю ширину Пятой авеню катил ась волна холодных черных лиц, молчаливых и неподвижных, доверивших барабану сказать все, о чем молчали губы и что видели их глаза. Боль по-прежнему была в ней, но страх ушел. Пятая авеню прочно заняла ее внимание наравне с заботой о только что осиротевшей малышке, стоявшей рядом.

С этого времени она заплетала волосы девочки в тугие косички и подвязывала их, чтобы белые не увидели сверкающего дождя волос и не стали тянуть к нему свои обернутые долларами пальцы. Она учила ее глухоте и слепоте и тому, как полезны эти качества в присутствии белых женщин, говорящих либо не говорящих по-английски, а также в обществе их детей. Учила ее, как надо красться вдоль стен домов, исчезать в темных проемах дверей, срезать углы в уличных пробках – делать все, лишь бы избежать встречи с белыми мальчишками старше одиннадцати лет. Много помогала одежда, но по мере того, как девочка взрослела, приходилось разрабатывать все более изощренные ограничения. Туфли на высоких каблуках с изящными ремешками вокруг щиколотки, роковые шляпы с широкими полями, кокетливо обрамляющими лицо, какая бы то ни было косметика – в доме Алисы Манфред все это было вне закона. А особенно пальто, небрежно наброшенное на плечи, не застегивающееся на пуговицы, а запахивающееся как банный халат или купальная простыня, словно надевшие их женщины только что вышли из ванны и уже готовы в постель.

Лично ей нравились и сами пальто, и женщины в них. Иногда, чтобы подработать, она с удовольствием пришивала подкладки к стильным нарядам, а встречая на Седьмой авеню городских красавиц и щеголих, не могла удержаться, чтобы не посмотреть им вслед, такие они были элегантные. Но смешанное с завистью восхищение тщательно скрывалось, чтобы малышка не заметила, как нравится ей эта улично-постельная одежда. Она имела разговор с сестрицами Миллер, державшими детский сад на дому для работающих мамаш, во время которого разъяснила им свои взгляды на женскую одежду. Хотя их, уже добрый десяток лет ожидавших конца света, не надо было ни в чем убеждать. Они самолично вели список всех ресторанов, кафе и клубов, тайком продававших спиртное, и постукивали в полицию на их владельцев и завсегдатаев, пока в отделе по рэкету им не дали понять, что их сведения излишни.

В те дни, когда, закончив очередной заказ, Алиса Манфред заходила к сестрам за ребенком, три женщины усаживались на кухне и за чашкой чая беседовали о последних временах, вздыхая о неотвратимом Суде: вот уже юбки не по колено, а выше, на губах краска как адское пламя, брови подведены жженой спичкой, ногти словно в кровь окунули – не разберешь, где уличная шлюха, а где мать семейства. А мужчины, эти тоже, знаете ли, такое могут сказать незнакомой женщине на улице, что при детях язык не повернется повторить. Что творится на танцах, они, конечно, не знали, но подозревали, что что-то несусветное, потому как музыка с каждым годом долготерпения Господня становится все ужаснее. Песни, раньше звучавшие в ушах и шедшие прямо в сердце, теперь опустились вниз, под поясок и брючный ремень. Все ниже и ниже, и уже до того дошло, что летом невозможно окно открыть, приходится потеть в помещении, а все потому, что мужчины, сидящие в одних рубахах на окнах или собирающиеся на крышах домов, в переулках и на открытых верандах, наигрывают развратные мелодии, словно сигналят ангелам на небо, что пора уже им браться за свои трубы. А женщины? В одной руке ребенок, в другой сковородка, и туда же, поет: "Приляг ко мне, где милый мой лежал". Поет, потому что деваться от нее некуда, от этой песенки. Даже если жить рядом с Алисой Манфред и сестрицами Миллер на тихой Клифтон-плейс, где каждые сто футов растут огромные деревья с густой листвой, где на всю улочку едва насчитаешь пяток машин, приткнутых к обочине, и то ее слышно, а уж как она влияет на детей, сданных сестрицам, и говорить не приходится: туда же, задерут подбородок и вертят тощими бедрами.

Алиса подумала, что гнусная музыка (в Иллинойсе было еще хуже) имеет какое-то отношение к молчаливым черным женщинам и мужчинам, шагавшим по Пятой авеню в знак протеста против гибели двухсот человек в восточном Сент-Луисе. В число которых входили ее сестра с мужем, убитые в беспорядках. А белых погибло столько, что газеты даже не привели цифр.

Говорили, что бунтовщики – это недовольные вояки из цветных частей,

которым отказала в содействии Христианская ассоциация молодых людей, вернувшись же домой, они столкнулись С притеснением, худшим, чем до войны, а в отличие от боев в Европе, эта битва дома была безжалостной и абсолютно бесчестной. По мнению других, начали беспорядки белые, испугавшись притока негров с юга, хлынувших в города в поисках работы и жилья. Третьи добавляли, как хорошо организованы рабочие, как крабы в бочке – не требуют ни крышки, ни палки, и даже присматривать за ними не надо – ни один не вылез.

Но Алиса-то считала, что ей одной известны истинные причины событий. Муж ее сестры не воевал на фронте, никуда не переезжал, а жил себе в восточном Сент-Луисе еще до войны, и чужое место ему было не нужно – он держал собственную бильярдную. Он не участвовал в беспорядках, не носил оружия, не дрался на улицах. Его просто вытащили из трамвая и затоптали насмерть. Сестра Алисы пошла домой, чтобы попробовать забыть цвет его кишок, но дом подожгли, и она превратилась в уголек. Ее единственный ребенок, девочка по имени Доркас, ночевала у своей подружки через дорогу и не слышала свиста и громыхания пожарной машины, несущейся по улицам по той причине, что никакой машины не было: никто не приехал на вызов.

Малышка наверняка видела огонь, на улице ведь стоял такой крик. Но ничего не сказала. Ни тогда, ни потом. Была на двух похоронах за пять дней и не сказала ни слова.

Алиса думала, нет, это не война, и не обозленные солдаты, и не табуны цветных, подавшихся на заработки, и нечерные лица на городских улицах. Это музыка. Грязная, бьющая вниз музыка – ее играли мужчины, под нее пели женщины, танцевали и те, и другие: бесстыдно прижавшись друг к другу или бешено извиваясь, если по одиночке. Алиса была уверена, не сомневались в этом и сестрицы Миллер, дуя на чай в своей кухне. Музыка толкала людей на безрассудные неправильные дела. И слушать-то ее было все равно что совершать беззаконие.

Ничего общего с маршем на Пятой авеню. Здесь только барабаны да черные мальчишки-скауты, раздающие листовки белым в соломенных шляпах, чтобы они поняли, что происходит. Алиса подняла одну упавшую листовку, прочитала и переступила с ноги на ногу. Потом снова прочитала и посмотрела на Доркас. Посмотрела на Доркас и опять прочитала. Написанное показалось ей безумным, бьющим мимо цели. Какой-то провал зиял между словами и ребенком. Она переводила взгляд с листовки на малышку, пытаясь установить связь, убрать расстояние между тихим внимательным детским взглядом и ускользающими сумасшедшими словами. И словно брошенная на помощь веревка, барабанный бой обнял пропасть, все собрав и связав воедино: Алису, Доркас, сестру с мужем, бойскаутов, холодные черные лица людей, стоявших на тротуаре.

С того дня на Пятой авеню Алиса уже не забывала связующую веревку, и та действительно была прочной и надежной – почти всегда. Но не когда, сидя на окнах, мужчины наигрывали на трубе, а женщины напевали "Приди ко мне…" Веревка тут же обрывалась, и она лишалась покоя, почуяв своенравие плоти и кровавый привкус свободы, почуяв жизнь ниже пояска и брючного ремня, жизнь с ярко накрашенными губами. Она, конечно, знала из церковных проповедей и газет, что это не настоящая музыка – просто такая негритянская штука, вредная, конечно, смутительная, но нет, не серьезная музыка, не настоящая.

Назад Дальше