И я там был - Юлий Ким 7 стр.


Далеко-далеко, на северо-востоке… хотя, что сейчас далеко? И тем не менее, тем не менее. Это до того далеко, что на краю тундры, среди морошки и свежих следов медвежьих, можно вдруг набрести на стройную колонию вполне аристократических темно-лиловых ирисов. До того далеко, что на беспечное твое пение сплываются нерпы – интеллигентные животные, наделенные музыкальным слухом. Конечно, петь надлежит, дождавшись полного штиля и достаточно громко. Тогда, глядишь, там и сям сквозь зеркало вод и повысунутся усатые матрешки. В этой-то прекрасной глуши и оказался Михайлов сразу после института. Поселок среди людей зовется Анапка – по названию ближайшей речки, и не подозревающей, что близ субтропической Анапы у нее имеется тезка, впадающая совсем в другое море. Юридически же поселок именуется Ильпырский – по названию ближайшего острова. Это такое длинное и пустынное плато со скалистыми краями, усеянными разнообразной птицей. Из поселка в профиль Ильпырь напоминает задремавшего сивуча, с маячком на прикорнувшем в воде носу. Маленькая башенка с огненным бессонным глазом. И в ночь, и в бурю, и в туман. Теперь-то он все, отморгался.

А тогда еще как моргал. Чем неотразимо действовал на романтическое сердце и зазывал Михайлова к себе, как загадочный гном, и зазвал, а как же. Трижды ходил он туда, с учениками и без, и эти походы на край света запомнились ему как особенно счастливые праздники жизни и стали сами этаким маяком для дальнейших мечтаний, и с середины 60-х попасть опять на Ильпырский маяк сделалось для него делом чести. Были две неудавшиеся попытки, с большими перерывами между – теперь это была третья, с высокой степенью вероятности.

От Ильпыря серой ниткой тянется песчаная коса – ласкательное: кошка, – к берегу расширяясь и приподнимаясь над морем как раз достаточно, чтобы разместить на себе поселок, с причалом, холодильником, цехами, складами, с клубом и школой, с тремя рядами жилых бараков вдоль двух улиц и пятью общественными сортирами на морской стороне на двадцать очков каждый. "Анапочка моя", – как поется в одной из московских песенок Михайлова.

За Анапкой коса кончается – дальше идет дикая тундра, вся в речках и круглых болотцах, широко подходя к подножью цепочки невысоких сопок, так нежно тающих в закатном солнце.

С первой же встречи тайный яд камчатских очарований помаленьку начал свое естественное дело, и через год, вернувшись в Москву с твердым намерением поступить в аспирантуру, где его уже с нетерпением ждали, Михайлов внезапно занимает огромную сумму, едет в кассу, берет билет, летит в Питер (Камчатский), летит в Оссору, нетерпеливо дожидается катера, выходит на Ильпырский пирс и – буквально! – припадает к земле. Ну не то чтобы распластался на грязном щебне, а все ж таки, как бы мимоходом поклонясь, дотронулся кончиками пальцев до щебенки-то, дотронулся, сентиментальный мой.

Он счастливо учительствовал подряд три года в этой забытой Богом школе с шестью всего классными комнатами с печным отоплением, от души потрудился, от пуза поплясал – но заскучал все-таки, захотел домой. Написал поэму, где черным по белому:

Уж я не сам по улице иду,
А улица сама мне ноги движет.
Уже давно, как брюки на заду,
Обтер я очи обо все, что вижу.
Сегодня то ж, и завтра то ж, и вечно то ж,
И обрастешь родимой грязной шерстью,
И, одичалую слюну придерживая челюстью,
На дуре женишься иль горькую запьешь.

Пришла третья весна, началась навигация, вдоль побережья засновал, заискрился "Изумруд" – пассажирский теплоходик, и собрался Михайлов, и попрощался с Анапкой своей, как ему казалось – навсегда, и пошел "Изумруд" по пологой волне, понес в Москву, к маме, сестре, друзьям, к неведомым трудам и песенкам и, возможно, к любви, в конце-то концов, ибо на Камчатке много было радостей, за исключением этой.

В Москве проблем с работой не было. Имея сто друзей, имел среди них Михайлов и Ряшенцева Юрия, у которого соседка по лестничной площадке была Нинка – для других Нина Георгиевна, директриса школы, расположенной в пяти минутах от Кремля и просто впритык к Моссовету.

– Нинк, – сказал Юрка, – хочешь хорошего словесника?

– А есть?

– Вот такой! Стихи сочиняет.

– Охо-хо, – вздохнула Нинка. – У меня как раз один такой уходит. Стихи сочиняет, а успеваемости – ноль.

– На этот счет не беспокойся. Три года стажа на Камчатке, вечерняя школа, ты что. Лучшие показатели по Корякскому округу.

Что было чистой правдой. Показатели эти хотя никто и не проверял, но что у Михайлова тяжелые двоечники вырастали в приличных хорошистов, без запинки писавших "аккомпанемент" и "интеллигенция", – медицинский факт.

(А уходившим поэтом был действительно замечательный поэт Саша Аронов, тогда уже известный на всю Москву, а впоследствии получивший именную рубрику в знаменитом "Московском комсомольце".)

Таким образом, по мановению рока, Михайлов мой перенесся через одиннадцать тысяч километров из промозглой тундры времен мезозоя прямо под священные стены Кремля, в пятиэтажную роскошную показательную школу, которую хотелось именовать гимназией. Классных комнат здесь было множество, и в каждой из них могло уместиться камчатских три. В высокие окна доносились пестрые звуки мегаполиса, а не бесперебойные накаты океана. Рядом располагался Моссовет, а не поссовет, в 6-м классе училась внучка Кагановича, в 10-м – сын народного артиста Любезнова, шефом школы был Центральный Телеграф, – однако на второй неделе Михайлов с удивлением заметил, что существенной разницы между папуасами Камчатки и пижонами улицы Горького нет – ни по части глубокомыслия, ни по линии красноречия. Девицы, конечно, одевались пошикарнее, это да.

Нет-нет, что говорить – хорошо, складно началась и покатилась московская жизнь, и новые встречи, и старые друзья, – но тут же неотвратимо засвербело, заныло, а там и тяжко навалилось то, что иначе и не назовешь, как – чудовищная ностальгия. Достала Михайлова Камчатка. Вот ведь и работа, и друзья, и Москва, – а он локти себе грыз от тоски по Анапке. Письмо за письмом летели туда, как встревоженные чайки, – и ни звука оттуда. В октябре не выдержал – телеграфировал: почему молчите? В ноябре пришел наконец ответ от учащегося Толика с сообщением о том, что "все у нас по-прежнему", и плохо скрытым удивлением: что это вы? Живете в Столицеродины, а требуете здешних новостей. Что может быть в Анапке интересного? "Да все! – кричала душа. – Все! И погода, и природа, и кто напился, и кто подрался, и кто заболел, и кто выздоровел!" Чуть не со слезами читал-перечитывал эти полторы странички, кляня автора за скупость красок и лаконизм, – чему сам же учил, чего твердой рукой и добивался от учащихся в борьбе с грамматическими ошибками. А Толик был у него первый ученик.

Но вот откликнулись и Ваня, и Саня, отлегло немного – но немного. И все два дальнейшие года, при благополучнейшем течении жизни, при том, что ширился и креп его песенный успех, настолько, что уже и в кино его позвали – сочинять и сниматься (и он сочинил и снялся) – при всем при этом могучий магнит, зарытый, вероятно, под Ильпырским маяком, неумолимо тащил его к себе – и вытащил. И даже любовь не удержала. (Но утащила обратно.)

Довольно долго не замечал он ее, хотя и не вылезал из их дома: Петр, ее отец, целиком поглощал внимание. Колоритный был человек, и все пространство заполнял своим колоритом. Ей тогда было всего ничего, как раз такие и сидели за партой в классах у Михайлова. Правду сказать, среди них водились барышни чрезвычайно привлекательной наружности (куда уж там некоторым черноглазым мышкам), так что влюбчивое сердце моего героя не раз взволнованно екало.

(Хотя никто, никто на свете не сравнится с первой красавицей Анапки – несравненной Алей Илясовой, перед чьей красотой меркли самые роскошные камчатские закаты, роскошнее которых только туркменские. Иерусалимские будут пожиже.)

Влюбчивый взор остановился на Петиной дочке летом в Крыму. Для начала взору пришлось ослепнуть. Петя с женой и дочерью, и Михайлов с ними, неспешно двигались по Южному берегу – из Ялты в Алушту, оттуда в Коктебель – и на одном из берегов черноглазая мышка продемонстрировала умение обращаться с медузами. Быстро и точно подвела она ладонь под медузью волнующуюся спину и с шумным плеском вынула из воды этот студень с присосками, и, покачав блюдо перед носом Михайлова, с шумным же плеском шлепнула свой улов в воду. Все брызги с ядовитых присосков достались Михайловскому носу. Как будто хлестнули по глазам матерой крапивой – не той, весенней, что нежно мнется в пальцах, как бархат, и годится в щи, а той, уже седой, как ведьма, которая жалит одним своим видом. Взор тут же и ослеп. Михайлов взвыл и кинулся на берег промывать свои карие очи, а промыв, увидел перед собой очи черные, те самые, и в них было столько смеха, виноватости и заботы, что влюбчивость немедленно проснулась – и вскоре процвела.

День, когда они поцеловались, был ясный. Море за Меганомом тихое. Меганом – мыс живописный, за ним открывается поселок, тогда он назывался Орджоникидзе, лет через пятнадцать там будет колупаться в воде их маленькая дочка Туська. А пока они гуляют за Меганомом, по почти пустынному берегу, ища, где бы все-таки совсем уединиться. Гуляют они втроем: с ними неотвязно – ее подруга, встреченная здесь накануне. Подруга – постарше, постройнее, поэффектнее, да что: роскошная двадцатилетняя красавица, в расцвете светского успеха, и словно бы имеет некоторые виды на Михайлова, – может быть, просто потому, что оказалась одна, а уж кому-кому, но не ей положено страдать от одиночества. Так или иначе, она с ними с утра неотлучно, и вот они гуляют, ища уединения, и в том числе от нее, а она, это чувствуя, никак отставать не желает. И они так и идут, втроем, молодые, загорелые, и вот остановились. Здесь берег делает загиб, укрывающий их отовсюду, внутри этого кармана шелестит море, а из него невдалеке торчит круглая блестящая макушка какого-то древне-зеленого каменного айсберга.

Черноглазая мышка – да нет, какая мышка – счастливая семнадцатилетняя наяда, первый разряд по плаванию кролем, торпедой пошла к каменной макушке, за ней пустился и он своим любимым стилем: на правом боку с сильным отмахом левой, а их спутница осталась сидеть на берегу, несколько растерявшись от нескрываемой поспешности, с какой ее покинули друзья.

Наяда ждала его у камня, и, когда он присоединился и отдышался, они нырнули.

Зеленая глубина мерцала и, колеблясь, вспыхивала. Какие-то длинные нити, рыбки, медуза висит, маленькая и дружелюбная.

Он прислонился спиной к камню, она показалась внизу, он сделал руки кольцом, и она всплыла к нему в объятие, и они поцеловались.

Вынырнули, ослепленные, огляделись и кинулись в пучину снова.

Подруга смотрела, как они ныряют, смотрела, потом заплакала и пошла домой.

Они заметили, стало неловко, закричали: "Эй! Эй! Подожди!" – она продолжала идти, они пустились к берегу, догнали ее, пошли вместе. Но уже все изменилось.

Это произошло в августе, а в сентябре Михайлова ждали на Камчатке. Так не вовремя свалилась на него долгожданная любовь.

Вовремя, вовремя. Все равно с Камчаткой надо было покончить, избыть эту треклятую ностальгию. Ну и в конце концов правильно было дать человеку спокойно доплыть до аттестата. Справить 18-летие, а там уж и замуж… Ну и не мешало испытать чувство на прочность. Испытатель, блин. Наоборот все вышло. Не он, а его испытывала любовь, с первой минуты, как самолет ушел с Домодедова ввысь, и конечно, любовь победила.

Он прибыл в любимую Анапку, землю по прибытии не лобызал, маяк легко отложил на весну. И сразу же стал писать письмо за письмом – в Москву! В Москву! К началу занятий он опоздал, по старой дружбе учителя накидали ему часов, чего только он не преподавал, разве что не труд и физкультуру, лишь бы полная ставка, – но особо не халтурил, а просто половину, например, анатомии пускал под диктанты.

Он сбегал в тундру с ночевкой, он искупался в ноябрьской воде, он опять пожил при печке, подышал угольным дымком, так напоминающим запах мочи, походил в общественные сортиры на морской стороне, омываемые очистительным прибоем. Он сочинил и поставил две песенные композиции, с большой претензией на первое место в области, он вволю попил спиртика и покушал икорки – он словно экстерном сдавал экзамен на тридцать три камчатских удовольствия.

Анапка отпускала его – и тем сильнее звала Москва.

Всю эту осень и зиму Михайлов ждал почты и отправлял ее. Все время что-нибудь писал: письма, стихи, рассказы, песни. Стихи – только ей, только об одном, до последней строчки, в нетерпении перебирая ножками.

Отворите мне темницу!
Дайте мне сиянье дня!
Белокаменну столицу!
Черноглазую девицу!
Ведь она там ждет меня!
Ждет!
Ждет -
И весь резон.
Все проекты и отсрочки,
Как пустые коробочки,
К черту выброшены вон!
Вон!
Больше ни к чему
Ждать.
А сколько можно счастье
Звать?
Проклятое ненастье
Мне устроило тюрьму…

Он уже все себе толком организовал: заказал и получил фальшивую телеграмму о мамином нездоровье, на этом основании уволился, – его особенно и не держали, так как нагружен был не по специальности; артисты его сидели на чемоданах – лететь в райцентр, петь песни и забирать награды с прицелом завоевать и область, а уж оттуда – кому куда, а нам в Столицуродины. Но:

Четвертый день Полтавский бой
Бушует посреди Анапки.
Разбойный свист, кошачий вой -
Срывая провода и шапки,
Восток, и северо-восток,
И север – рвутся друг на друга,
Сплошной крутящийся поток,
Неистовствующая вьюга.

Скорей, скорей бы! Не надо почты – лишь бы самолет.

Я приду к тебе смеясь,
Я приду к тебе рыдая,
Я приду к тебе, родная,
Разодетый, точно князь,
В рубище, в овечьей шкуре,
Тихим ангелом впорхну -
Я все двери распахну
И ворвусь, подобно буре!
Дуй, ветрище, дуй, смерд!
Вой, подлец! Реви, иуда!
Все равно я скоро буду!
Или смерть.

Что значит неподдельное чувство.

Ан-2 прилетел, забрал, в районе спели "Осеннюю путину" и "В защиту мира", всех потрясли, но в область опоздали, сорвала им пурга первое место, и в Питер Михайлову было лететь одному. Ладно. Артистов его дорогих встречным ветром отнесло назад, в прошлое – ладно, даешь Елизово, аэропорт, лайнер пошел ввысь.

Он прилетел в Москву, никому не сказавшись, 31 декабря днем, а вечером уже звонил в заветную дверь. Она открыла ему. Столько счастья и света никогда еще ему навстречу не сияло.

Как только она получила аттестат, они поженились. Жизнь их совместная сложилась не сразу, центробежные силы давили так, что узы трещали и лопались по швам, однако не лопнули, и однажды они дружно удивились: как! Неужели уже двадцать пять лет? Серебряная свадьба, однако.

А что же Камчатка? А она так и осталась для Михайлова пожизненным магнитом, только теперь это была ровная постоянная тяга, а не болезненный психоз с целованием почвы. Осталась единственная маниакальная идея – добраться до Ильпырского маяка, если ты честный человек.

На Курском вокзале зеленый вагон тихо двинулся и поплыл на Полтаву, бесповоротно и окончательно отпуская Михайлова на целых два месяца свободной камчатской жизни. Приятное чувство. Он-то давно уже понял, как важно и полезно разлучаться время от времени. Каждая разлука заканчивалась четко выраженным стремлением домой. Узы от этого только крепли. Она – нет, она ничего подобного не провозглашала, она не любила его отпускать. Риску давно уже не было никакого, но, видимо, те прошлые его центробежные порывы напугали ее навсегда. Однако она понимала и то, что неотпускание лишь поощряет центробежность. Приходилось на разлуку соглашаться.

Михайлов, как водится, проводил зеленый вагон – сначала несколькими шагами, затем глазами, поезд скрылся, Михайлов повернулся идти в метро, и тут его озарило: с этой секунды начинается его движение к маяку, с первых же вот этих шагов в мраморную пасть подземки – на "Курскую", затем на "Автозаводскую", а там уже электричкой на "Домодедово", и все это туда, туда, на дикий берег Ильпыря, к обветренной двухэтажной башне с немеркнущим огненным глазом…

Три сказочных богатыря, три седых красавца – Авачинский вулкан, Корякский и Козельский – фирменное трио Камчатки, осеняющее воздушные ее врата, елизовское летное поле – Михайлов всегда испытывал неудержимое желание поздороваться. Романтик мой. Он и поздоровался:

– Привет-привет… Привет, дорогие мои.

Встречал его друг сердечный Эжен, Евгений Терентьич, мореходный доцент (станки и инструменты), невысокий спортивный крепыш (бывший мастер гимнастики), старательно разрушающий свою спортивность интенсивным питием и постоянно восстанавливающий ее обливанием себя студеной водой каждое утро, в том числе и зимой, на глазах двух пятиэтажек, украшающих собою начало Проспекта имени пятидесятилетия Великого Октября. В одной из них – его двухкомнатная, полностью в его распоряжении: жена покинула его ради мистера Фореста (США), а любимая дочь – ради обучения в Бостоне, как следствие. Пол-квартиры все-таки числилось за дочерью, Эжен отвел себе самовластно гостиную с диваном, книгами и телевизором и на соседнюю территорию (спальню) не покушался.

Кухня была, естественно, ничейной полосой, где помещался огромный холодильник с морозилкой, забитой синими ножками Буша. Синие скромные ножки… Синенький скромный кусочек… Интересно, как бы отозвался на это сам экс-президент. Возмущенно задрал бы брюки?

Михайлов, давно отстраненный семьею от плиты, здесь тряхнул стариной и потушил ножки не так уж плохо для отстраненного. Эжен взирал с большим почтением: мало что песни сочинять – еще и кур тушить может. Со своей стороны он украсил трапезу бутылкой "Наполеона", которому последнее время отдавал исключительное предпочтение, тем более получив отпускные, все отложенные для похода с Михайловым "на севера":

Я возьму с собой в охапку
Нож, рюкзак, ушанку-шапку,
Как чудак на букву "М".
Кто в Анапу – я в Анапку:
Это много лучше чем!

У Михайлова было несколько пунктов, подлежавших исполнению в этом путешествии, среди них: искупаться в Тихом океане, непременно в поле зрения фотообъектива; отыскать во глубине Мильковского района Полякова Володю, с возможным прихватом его с собой на север – ну, и дойти до маяка. Достигнуть его, обязательно. Словно все те разы, когда он шел, да не дошел, взывали к нему – докончить незавершенку.

На бывалом Эженовом "москвиче" поехали они к "Трем братьям".

Назад Дальше