Головорожденные, или Немцы вымирают - Гюнтер Грасс 5 стр.


И можно запечатлеть на пленку, как тянутся к небу пальмы. И обширный песчаный пляж, где на выброшенную на берег черепаху сразу же нацеливается глазок фотоаппарата. И местные женщины, угощающие недозрелыми кокосовыми орехами и чаем. Свои сшитые из цветных тканей одеяния они связали узлами между ног; однако Харм не торопится заснять их подчеркнуто грациозные движения. Дорога в деревню проходит вдоль пляжа - "Только, пожалуйста, оденьтесь!" - предупреждает д-р Вентин - и природа, пальмы, море, мертвая черепаха и женщины в завязанных странными узлами одеяниях - "Меня здесь все как-то привлекает!" - действуют на Дёрте так, что она внезапно выражает желание иметь ребенка: "Наш ребенок, ты слышишь? Его нужно страстно захотеть, а не только размышлять о нем. Животом, а не только головой. Это же живое существо, ты слышишь?"

Но Харм, который не скрывает, что его здесь все - "Ну да, очаровательный вид!" - также привлекает, отнюдь не желает дать своей голове передышку. "Предположим, - говорит он, - у нас будет ребенок. Предположим, что он родится здоровым. Предположим даже, что он вырастет, не получив обычных ранневозрастных травм. Предположим опять же, что мы будем не слишком заняты на работе и сумеем уделить достаточно внимания нашему желанному ребенку: все равно это хорошим не кончится. Я сразу говорю тебе, окружающая среда, наша система школьного образования, навязываемые телевидением стереотипы жизненного поведения, все, вообще все деформирует сознание нашего ребенка и полностью унифицирует его. Точно так же как тем временем оказалось деформированным и унифицированным наше сознание. А теперь еще и новейшие технологии. Ты только представь, нашего ребенка подключат к школьному компьютеру. Естественно, не только его одного, но и весь класс, всех детей школьного возраста, ну да, скажем, где-то с конца семидесятых годов им уже преподают не как прежде обходящиеся слишком дорого и с трудом поддающиеся контролю получившие классическое образование учителя, а учебные компьютеры, в которые заложены разработанные государством программы: непосредственно подключены к мозговым клеткам наших милых детей: так! Покончено с дурацкой зубрежкой. Малая и большая таблицы умножения? Через полчаса она уже накрепко засела в памяти. Тикедигетак! Английские неправильные глаголы? Десятиминутная программа и полный порядок. Тикедигетак! Тетрадь для записи слов? Смех да и только. Все сделают установленные в детских спальнях маленькие компьютеры. За обучением во сне - будущее! И дети с их заполненными датами, цифрами, формулами, глаголами мозгами будут знать все и одновременно ничего. А мы, мама Дёрте и папа Харм, будем только глупо таращить глаза, не имея в голове ничего, кроме ненужных воспоминаний, полузнаний и моральных соображений. И за такого ребенка, я спрашиваю тебя, ты собираешься нести ответственность?"

Тем временем они уже оказываются в центре деревни - так стремительно гнала их речь Харма, - если, конечно, у деревни может быть центр. Шаткие деревянные строения, обмазанные глиной хижины. Попавшие в сети величиной с палец рыбки и еще более мелкие обитатели моря сушатся на жесткой земле или на воткнутых друг над другом в стены рогах. Рыбакам не принадлежат ни лодки, ни сети, ни пойманная рыба, ни мельница, на которой пойманная рыба перемалывается в рыбную муку. Деревня насчитывает пять тысяч жителей, среди них три тысячи детей. Эти дети измучены глистами, явно больные, с воспаленными, гноящимися глазами. Они не просят милостыню, не смеются и не играют. Они стараются держаться незаметно, явно понимая, что их слишком много.

Дёрте, которая в восторге от обилия живой природы, непременно хотела иметь ребенка и настаивала, что для нее это не абстрактное понятие, а живое существо, говорит на обратном пути: "Дети в трущобах были гораздо веселее".

Вечером на террасе скромного и больше напоминающего хижину отеля д-р Вентин читает для членов своей туристической группы небольшой доклад о рыбном промысле в Индии: "Пользы от него никакой. Хотя в Индийском океане за исключением прибрежных вод, где уже почти ничего не осталось, водится необычайно много рыбы и при условии развития океанского рыболовецкого промысла вполне можно было бы ликвидировать хронический дефицит протеина, от которого страдает питающееся в основном растительной пищей население: сперва у тех, кто обитает на побережье, а если создать сеть рефрижераторов, то и у жителей глубинных районов. Но ведь мы имеем дело с индусами. Они могут только размножаться. 57.000 детей в день. Каждый месяц количество индусов увеличивается на миллион. Китайцам следовало бы ввести здесь "свои порядки"."

Когда Дёрте ночью под москитной сеткой еще раз возвращается к разговору о ребенке и приводит в качестве примера так любимых Вентином китайцев, Харм кричит в ответ: "Нет! Нет! Пусть немцы все вымрут! Я ничего не имею против!"

Неужели все так плохо? Разве многие создавшие выдающиеся культурные ценности народы не сохранились ныне просто в качестве достойных удивления музейных экспонатов? Хеты, шумеры, ацтеки? Разве нельзя представить себе мир, в котором принадлежавшие к новой, еще нарождающейся народности дети стоят перед музейными витринами и удивляются: умению немцев обустраивать свои жилища, их манере поглощать пищу? Их упорству и трудолюбию? Их склонности систематизировать все, даже свои мечты? И разве не может немецкий язык подобно латыни превратиться в мертвый язык, также содержащий не меньшее количество часто цитируемых выражений? Разве политические деятели, привыкшие заливаться соловьем и украшать свои речи высказываниями мудрых латинян, не смогут по прошествии добрых тысячи лет пробуждать интерес к своим словесным потокам, к примеру, цитатой из Гельдерлина: "Так я оказался среди немцев… я не мыслю себе более разобщенного народа…" И разве не может случиться такое, что после того, как немцы вымрут, и даже благодаря их гибели для всех станет очевидной вся полнота и многообразие их культуры (и литературы как составной ее части), и ее поэтому будут беречь как драгоценное сокровище? "Нет, - скажут о немцах по прошествии веков, - их никак нельзя назвать только воинственными, привыкшими с тупым упорством расширять свои владения и заниматься лишь своим ремеслом варварами…"

Я пишу эти строки, прекрасно сознавая всю бесплодность своих мечтаний. Где бы мы ни остановились при заполнении анкеты для приезжающих, я добросовестно пишу в графе "профессия": писатель. И если в начале, действительно, было слово, то эта профессия уходит корнями в глубь столетий. Прекрасная, опасная, дерзкая, сомнительная профессия, вызывающая в памяти определенные ассоциации и легко позволяющая по-разному себя трактовать. Какой-нибудь партийный бонза из ГДР, хунвэйбин, а ранее Геббельс вполне могли бы назвать писателей "крысами и навозными мухами", как это год назад сделал Йозеф Штраус (позднее много спорили по поводу того, имели ли он и выступавшие вслед за ним ораторы в виду вообще всех писателей или только некоторых из них).

Но даже если в Китае его имя не упоминалось, поскольку проблема заключалась в использовании во всем мире примерно аналогичных слов, речь также зашла и о нем. Китайским писателям хорошо известна ничтожная власть, сравнивающая своих врагов с грызунами и насекомыми и готовящая средства для их уничтожения. Они сдержанно, словно стыдясь, рассказывают о перенесенных ими в самые худшие годы страданиях: заточение в тюрьмы, избиение палками, публичные оскорбления, запрет заниматься литературным трудом, чистка уборных, это все уже в прошлом, однако последствия сказываются до сих пор. Поэтому новую, не отличающуюся богатством форм и неуверенно заявляющую о себе литературу называют "раненой литературой".

Они спрашивают о положении своих восточногерманских коллег. (Пожилой человек из Объединения пекинских писателей несколько лет тому назад беседовал на одном из конгрессов с Анной Зегерс.) Я рассказал, как мы, четыре-пять западно-, семь-восемь - восточноберлинских авторов, регулярно - с 1973 по 1977 - встречались на разных квартирах в Восточном Берлине, читали друг другу отрывки из своих рукописей, горько оплакивали ситуацию, в которой мы оказались разделенными, но сохранившими общий язык, и как могли веселились. Я сказал: "Где-то каждые три месяца. Ну да, за пивом и картофельным салатом. Жена хозяина дома, словно лотерейные билеты, вытаскивала из шапки записки, на которых стояли имена тех, кому предстояло зачитывать свое произведение. Разумеется, за нами следили. Мы как могли держались. Затем начались лишения гражданства. Первым оказался Бирман".

Я назвал имена и заглавия книг тех писателей, которые ныне живут на Западе и оказались как бы между двух государств: колючки в теле и той, и другой Германии. И в Шанхае, где я еще раз попал в общество своих коллег, для них также была важной каждая деталь: пограничный контроль, уловки цензуры, используемая в обращении с писателями западно-восточная терминология. Словом, все, что касается нас, привыкших как к кочевой, так и к оседлой жизни осквернителей собственных жилищ.

Их проблемы не были чужды или слишком далеки от нас. Китайским писателям хорошо известно, что такое идеологическое одурманивание и узкие рамки партийных догм. В их памяти навсегда запечатлелись презрительные высказывания власть имущих. Пришлось только перевести им значение слов "крысы и навозные мухи", но отнюдь не содержавшийся в них откровенный призыв к истреблению тех, кого подразумевали под ними. Они сказали: "Это коснулось даже наших классиков. Теперь нам приходится заново открывать их молодежи, которая ничего не знает".

Мы вели нашу беседу во время встречи, носившей торжественный, поначалу просто церемониальный характер. Не обошлось и без застольных речей (я лично охотно прочитал бы стихотворения Кунерта и Борна). Мы ели палочками кисло-сладкие морские огурцы, утку по-пекински и желе из столетних яиц. Мы пили шестидесятиградусную пшеничную водку. За что же мы пили? Поскольку в стаканы часто подливали, мы пили за противоречия, за постоянно по-разному оспариваемую истину и конечно же (а разве могло быть по-другому?) за благополучие народа, за белую, взывающую к словам, еще не запятнанную и, наоборот, слишком часто пятнаемую бумагу. И мы также пили за нас - "крыс и навозных мух".

Среди моих записей, посвященных "Головорожденным", имеется взятая в скобки заметка (перед отъездом супружеской четы учителей или же, напротив, после ее возвращения в конце августа в Итцехое Дёрте Петерс говорит: "Пока еще не надо, Харм. Мы должны дождаться исхода выборов. Я не желаю производить на свет ребенка, если к власти придет Штраус".) - Просто смешно. Нет, ей не следует использовать такой предлог.

4

Николас Борн умирает вот уже несколько недель. Мы навещаем его в берлинской больнице "Вестэнд". Рак уже пустил метастазы по всему его телу. После последовавшей вслед за удалением части легкого операцией на мозге его вестфальская голова (обритая наголо и как-то даже уменьшившаяся в размерах) хоть немного успокоилась, но, судя по разговорам, жить ему осталось еще три месяца.

Он извиняется за свое состояние. У нас, сидящих возле его кровати, слишком здоровый вид. Когда я рассказываю ему о вручении Дублинской премии Герольду Шпэту, он просит нас не тревожить его память и не вынуждать называть имена и побудительные мотивы. В ней теперь зияют пробелы. Слова также словно исчезли куда-то. Он беспокойно ворочается, лежа на спине, и выискивает на высоком потолке затерявшиеся там придаточные предложения. Ирмгард Борн приподнимает кровать так, чтобы мужу было удобнее сидеть. На боку ему легче переносить непрерывные боли.

"Скажите, как нам быть, когда мы всюду и везде…" Мы стараемся вести обычную беседу и не создавать ощущения, будто мы пришли проститься. Мы рассказываем ему о том, что он сам уже не помнит: о китайцах-велосипедистах, о двух китайских матросах, которые в Шанхае поразили уже тем, что гуляли взявшись за руки, словно влюбленная пара. Это сравнение вызывает у него смех. (Или он просто хочет порадовать нас и, зная, что мы хотим развеселить его, ведет себя соответствующим образом?) Наконец на его лице появляется усталое выражение, однако заснуть ему так и не удастся: много, слишком много он принимает лекарств.

(Теперь я читаю его книгу "Подлог", которую он заканчивал из последних сил. Она читается так, словно он предвидел свою и нашу болезнь: абсурд, ставший нормальным явлением. Почти уже никого не пугающие инциденты. Обыденность кошмара. Резонерствующее безумие. Порождающее отчуждение сближение. Превратившаяся в ложный маяк любовь. Сужение нашего бытия.) Странно, что он, инфантильный, как и все писатели, упорно дожидается объявленного в "Шпигеле" обсуждения его книги. Он хочет знать, сколько дней осталось до понедельника.

Едва мы расстались с другом - это именно расставание - и покинули больницу "Вестэнд", вновь появилось все то, что его уже больше никак не касается: ближайшее кафе - нам ведь нужно подкрепиться, нам! - транспорт, будущее и их цели, распределение ближайших часов и дней на определенные временные циклы, проблемы, связанные со школьным образованием и уплатой налогов, погода, таящее в себе угрозу грядущее, которое неизбежно будет названо именем Штрауса, и ужас более отдаленных годов: Хомейни. Но также и такси, которое можно вызвать по телефону, сигареты, разменная монета, по-прежнему сильные впечатления от поездки по странам Азии. Как это было? Расскажи. Ведь над этим я сейчас работаю: головорожденные.

Среди моих заметок есть следующая запись: "Как и на индийском острове рыбаков Манори, на Бали Харм Петерс также собирает на пляже раковины, которые он, хотя Дёрте не проявляет к ним ни малейшего интереса, намерен хранить в своей квартире в Итцехое вместе с раковинами, найденными им на европейских пляжах: на подоконнике, в застекленном шкафу или старинных бонбоньерках".

Прогуливающийся по пляжу человек, который постоянно нагибается. Он уходит от нее и ее проблем. Бесповоротно решив завести ребенка, - "Мое решение окончательное", - она бредет по тропе, ведущей к Богу. Вместе с балийскими женщинами она относит украшенные цветами чаши с рисом в жертвенные храмы под священными деревьями, где время от времени должна находиться белая женщина, желающая зачать. Этот свой совет д-р Вентин, который знает ее и Харма заботы, выразил словами, свидетельствующими о его приверженности индуизму: "Пусть даже это просто суеверие, нам все равно лучше не отвергать его, а с чистой душой выразить наши желания".

Поэтому она отказывается спать с Хармом в одной постели. "Пока еще нет, - говорит она, - пока я еще не совсем готова". Поэтому недовольный Харм бродит по пляжу. Чуть в стороне пожилые женщины за грошовую плату тащат из волн прибоя корзины с насквозь мокрыми осколками раковин. Владельцы мельниц перемалывают их, а владельцы печей затем сжигают помол, превращая его в известь. Харм смело ступает в накатывающие волны прибоя: "Запомни, глупышка! Так дело не пойдет. Даже если ты, наконец, изъявишь желание, я этого не захочу. Твоя затея с храмами - просто бред! Мне не нужен ребенок, рожденный каким-то иррациональным способом!"

Одновременно он помогает пожилой женщине, которой все это кажется смешным, таскать корзину с разбитыми вдребезги раковинами. Довольно неумело он взваливает на плечо корзину.

Еще в Бомбее, а позднее в Бангкоке Дёрте Петерс в промежутке между осмотрами храмов и трущоб искала фарфоровые статуэтки индуистских богов и в конце концов обнаружила в лавке старьевщика танцующего на крошечной подставке Шиву величиной с дюйм. Изображен он был в свои детские годы, эдакий бог-ребенок. Но лишь на острове Бали, где, в отличие от остальных тринадцати тысяч индонезийских островов, ежедневно туристам демонстрируются индуистские ритуалы, прежде практичная и одержимая сбором фактического материала преподавательница с головой погружается в трансцендентный мир; она, говоря словами Харма, "совершает экскурсию к Богу".

Может быть, именно расположенные уступами, водянисто отражающие небосвод рисовые поля, бамбуковые рощи, извергающий клубы дыма вулкан, эта опасная, благословенная, за каждым поворотом меняющаяся местность и возвышающиеся посредине каждой деревни вайрингиновые деревья произвели на Дёрте такое сильное впечатление, что она стала верующей. Не подражая их скользящей походке, она идет вместе с балийскими женщинами в одном ряду, несет в руках то, что туземки обычно нагромождают на голову, кладет (после принесения в жертву чаш с рисом) записку со своим пожеланием на дерево, которое обещает помочь ей родить ребенка. Теперь ее записка красуется среди многих других, в которых просьбы подарить еще ребенка и без того многодетным семьям; в то время как Дёрте мечтает только об одном и (здесь нет никаких сомнений) единственном ребенке.

"Кто бы ты ни был, добрый дух, - написала она в своей записке, а затем подробно обосновав, в своем дневнике, - подари мне дочь. Я назову ее Ламбон". (Об этом имени она узнала из романа "Любовь и смерть на Бали", который дал ей почитать д-р Вентин.) А в свой дневник дочь крестьянина Хинриха Вульфа записывает: "Если отца разозлят иностранные женские имена (Так детей не называют! - заорет он), - я спрошу его, почему меня назвали Дёрте".

Она уже хорошо знакома с местными обычаями и старается не нарушать табу. Чтобы доказать чистоту своих помыслов, она бросает свои таблетки, три упаковки, в считающуюся, разумеется, священной или демонической пещеру, в которой якобы проживает богиня-змея, посетить которую д-р Вентин настоятельно рекомендует своей группе и которая в проспекте туристической фирмы "Сизиф" именуется "Пещерой летучих мышей"; Харм сфотографирует этот эпизод или снимет на видеокамеру.

Перед тем, как этот эпизод превратится в сцену в фильме, мне бы хотелось еще добавить, что Харм тем временем попытался доставить по назначению привезенную на самолете в запечатанном пакете ливерную колбасу. Пока у него ничего не получалось. В Денпасаре, столице острова, где он, показывая повсюду записку с адресом, ищет своего школьного приятеля, Уве Енсена, найти не удается. Где бы покрытый потом Харм с ливерной колбасой в спортивной сумке ни предъявлял свою бумажку, ему всегда указывают противоположное направление. Совершенно непонятный ему поток слов. Предложения купить тот или иной товар. Чаевые всегда веселым паренькам, которые отвозят его в расположенную в укромном месте хибару. Обилие не предназначенных для туристов реалий обыденной жизни. И все это в полуденную жару, когда Дёрте лежит в тени под пальмами возле отеля. Это даже чересчур для содержащейся в синтетической упаковке ливерной колбасы. Это противоречит ее естеству. Она хочет обратно в отель "Кута-Бич". Она хочет храниться в морозильном отделении.

После еще одной напрасной попытки - на этот раз в столичном управлении полиции, но без колбасы в спортивной сумке - Харм попросит помощи у д-ра Вентина, который, разумеется, сразу же поймет, в чем тут дело. Через связных он начнет развивать ту побочную сюжетную линию, у истоков которой с самого начала стояла ливерная колбаса: разного рода акции, фальшивые накладные, китайские торговцы-посредники, малайский кинжал…

Назад Дальше