Я, кажется, увлекся. Я распрашивал Матильду обо всем, что интересовало меня больше, чем докторшу Анну-Ануш, и что обычно женщины если и не скрывают, то и не спешат сделать достоянием первого же встречного. Скоро я знал, что немка приехала в Сочи по турпутевке, что она студентка четвертого курса Берлинского университета, что изучает там биологию, живет в Ростоке с отцом и матерью, что у нее есть брат-школьник, что ей двадцать четыре года, что, наконец, она не замужем.
Постепенно вспоминались слова, целые выражения на немецком, припомнилась даже пара немецких пословиц, которые я, переврав, тут же и выдал, чем привел Матильду в неописуемый восторг. Однако вмешалась Анна-Ануш, почувствовав, что наш разговор слишком далеко ушел от интересующей ее темы, и выставила меня вон.
Случай, однако, предоставил мне право посетить Матильду в тот же день, даже еще до ужина. Дело в том, что неожиданно появилась моя квартирная хозяйка, Таисия Ардалионовна, появилась шумно, в сопровождении Анны-Ануш и медсестры, таща в обеих руках по сумке всяких фруктов.
Анна-Ануш и медсестра вдоволь наудивлялись совпадению, что их бывшая сослуживица и их нынешний пациент оказались связанными таким чудесным образом, поохали и поахали и вскоре утащили Таисию Ардалионовну к себе вспоминать, как было при ней и что изменилось за эти годы. А я тут же, едва они скрылись за дверью, отправился в столовую, попросил у поварихи самую большую тарелку, загрузил тарелку фруктами и ломтями арбуза и дыни, часть отделил Сергею, лежащему под капельницей, и потопал к знакомой двери. Сергей пытался удержать меня и доказать, что выиграл партию, не принимая жертвы коня, но я только махнул рукой: какие там шахматы!
Действительно, мне было не до шахмат. Некая стихия подхватила меня и повлекла, и я не сопротивлялся, отдавшись на ее волю всем своим существом, стараясь не рассуждать, не думать, не заглядывать даже в ближайшее будущее. Меня потянуло к немке с такой властной силой, что, казалось, не делай я никаких усилий, не шевели ни руками, ни ногами, меня все равно понесло бы в ее палату и опустило возле ее койки. Это был рок, но не злой, а добрый, и я сразу же поверил в него, потому что нет худа без добра, а у меня слишком долго тянулась широкая полоса черного цвета, так что пора ей смениться на полосу посветлее. Тут поневоле станешь фаталистом и поверишь, что все как бы предопределено заранее: ты уже смирился со своим невезением, как перед тобой возникает нечто необыкновенное и неожиданное, и ты невольно воспринимаешь это как дар свыше, как частичное возмещение всех твоих несчастий.
Я иду по коридору с тарелкой, держа ее перед собой обеими руками. Встречающиеся больные провожают меня взглядами, в которых чудится явное неодобрение: вот, мол, и этот туда же, и этот начинает лебезить и вертеть хвостом перед иностранкой. От этого, или еще от чего, но чем ближе к заветной двери, тем ноги становятся непослушнее, и я уже начинаю думать: "А зачем, собственно, все это? Что это тебе даст? Разве ты не знаешь, что это такое – женская любовь? А тут и не любовь даже, а бог знает что… Не лучше ли пойти и сыграть еще одну партию в шахматы?"
Однако мысли шевелятся вяло, можно сказать, почти и не шевелятся, а так – вспенивается в мозгу что-то и опадает. И есть нечто сильнее моего рассудка, моей неуверенности в себе, моего страха и прошлого опыта. Оно настойчиво гонит меня вперед на заплетающихся ногах, издевается над моей нерешительностью и малодушием.
Вот и знакомая дверь. Сделав глубокий вдох, прижимаю одной рукой тарелку к груди, к застиранной больничной пижаме, из которой слишком далеко торчат руки и ноги, другой стучу, и в животе становится пусто от предчувствия холодного и пренебрежительного взгляда…
– Ja! – слышу знакомый голос и робко открываю дверь. Снова полумрак, снова на подушке черное волшебство с мерцающими посредине лукавыми глазами. Интерьер портит капельница, похожая на вешалку, стоящая возле койки. Зато тарелка с фруктами, молча водруженная мною на тумбочку, на белом фоне смотрится безыскусственным натюрмортом из разряда примитивной живописи, а улыбка и благодарное пожатие тонких пальцев придают мне смелости, которой всегда не хватает при общении с женщинами.
– Nehmen Sie bitte Platz! – движение свободной руки в сторону табуретки. Голос несколько сиповатый, но приятный, напевный, с французскими интонациями и грассированием, и нет того карканья, которым запомнилась мне школьная немецкая речь: то ли немцы с тех пор офранцузились, то ли те немцы, которые попадались мне в детстве, были из других земель.
Но едва я примостился на табурете, едва открыл рот, чтобы произнести с такими муками заготовленную фразу о том, что вот, мол, "вороне бог послал кусочек сыру…", как в дверь постучали, и в щель протиснулся долговязый и такой же, как и я сам, небритый тип, желтый, как лимон, тоже с тарелкой, наполненной фруктами и арбузными ломтями. Увидев меня и тарелку на тумбочке, он придурошно захихикал, завихлялся и стал бочком приближаться к тумбочке. Но я перехватил его тарелку, выпалил какую-то тарабарщину на приблизительно немецком языке, что должно было для этого типа означать, что я здесь свой человек, а ему тут не светит, и выпроводил соперника за дверь. Хохот Матильды лишь подстегивал долговязого, который наверняка принимал его на свой счет, хотя он больше всего относился к моей тарабарщине.
Я не стал сравнивать себя со своим незадачливым соперником, боясь, что между нами найдется много общего помимо небритости, и решительно уселся на табурет возле кровати, как раз напротив матильдиного бедра, рельефно вырисовывающегося под тонким одеялом.
Левая рука Матильды была вытянута вдоль тела, и от нее вверх тянулась резиновая трубочка, по которой в вену поступала глюкоза. Конечно, это не самое лучшее время для общения, но я зачем-то сюда пришел, какие-то слова в голове моей вертелись, и эти слова я непременно должен произнести. И я снова открыл было рот, но заметил, как Матильда, бросив взгляд на тарелки с фруктами, сглотнула слюну, обрадовано схватил самый большой ломоть арбуза и протянул ей.
Матильда отшатнулась, защищаясь свободной рукой.
Не сразу до меня дошло, что есть арбуз в лежачем положении не слишком-то удобно. Тогда я, все более смелея, решительно подоткнул подушку у нее под головой, постелил ей на грудь вафельное полотенце, поставил на полотенце пустую тарелку, на тарелку положил ломоть с ярко-красной мякотью, пронизанной черными косточками, и, довольный своей находчивостью, уставился в мерцающие глаза: мол, я сделал все, можете, фройляйн, пользоваться нашей русской щедростью.
Похоже, это произвело на Матильду впечатление. Она тут же предложила и мне заняться арбузом.
Представляю, как бы выпучил свои желтые бельма долговязый лимонный придурок, если бы увидел, как я истребляю его подношение.
Арбузные и дынные ломти со своей тарелки я скармливал Матильде, а сам налегал на чужие, как бы беря на себя все возможные последствия от съедения непроверенной пищи. В безопасности своей пищи я, разумеется, не сомневался. Так мы довольно лихо с этим управились. Я пообещал принести еще, после ужина. Теперь Матильда уплетала персики, а я развлекал ее своей русско-немецкой болтовней. И мы неплохо понимали друг друга.
Несколько раз я поправлял подушку и помогал Матильде приподниматься, стараясь при этом не беспокоить руку с загнанной в вену иглой, и ее серые глаза – наконец-то я рассмотрел, какого они цвета, – с чуть тронутыми желтизной белками призывно мерцали совсем близко от моего лица, а великолепная копна волос не только излучала дурманящий запах, но и манила, манила к себе щекочущими прикосновениями, так что тело мое напрягалось, дыхание прерывалось, движения становились замедленными и весьма неуверенными.
Мне уже начинало казаться, что в следующее мгновение что-то произойдет, то есть в тот момент, как я уберу с ее груди тарелку и полотенце. Я уже плохо соображал и все видел как бы сквозь дымку, из которой выступали то сияющие глаза, то пухлые губы с легким пушком над верхней, и белая полоска зубов, и в вырезе халата краешек ложбинки, уходящей под блекло-розовую больничную рубашку. Я уже ощущал ее губы своими губами, мысленно зарывался лицом в ее волосы…
И тут дверь открылась, вошла сестра, пожилая и очень сварливая дама, – и все рухнуло: блаженная дымка улетучилась и объявилась постыдная проза: арбузные и дынные корки, персиковые косточки и я – в линялой от стирок пижаме с короткими рукавами и штанинами, в огромных шлепанцах, восседающий на табурете в непозволительной близости к изголовью; и глаза мои, и весь вид мой должны говорить – нет, кричать! – постороннему взгляду о моих вожделениях. И все это вместо того, чтобы лежать в своей палате под капельницей, как и все порядочные больные.
Слава богу, эта мегера не видела, как я только что трескал здесь арбуз и дыню, как неуклюже, можно сказать, паралитически замедленно ухаживал за немкой.
– А я-то тебя ищу-ищу, а ты, оказывается, вот где. А ну марш в палату! Или, по-твоему, твою капельницу я должна самой себе ставить? Ишь выдумал!
Ладно еще, что Матильда не смеялась мне вслед, как тому долговязому придурку, – и на том спасибо.
Весь следующий день после того, как меня бесцеремонно выставили из ее палаты, я не видел Матильды и не делал попыток еще раз ее навестить. Наверняка долговязый лимон воспользовался обстоятельством, что его палата расположена по соседству, а мне идти через весь коридор, мимо других палат, под перекрестными и явно насмешливыми взглядами. Но немецкое волосатое чудо не отпускало меня ни на минуту, и стоило мне прикрыть глаза, как я снова и снова склонялся над Матильдой, поправляя подушку, и губы ее были так близки, так желанны…
В понедельник утром, во время врачебного обхода, я видел, как из матильдиной палаты выходил целый синклит белых халатов во главе с самим Арменом Ашотовичем, главврачом больницы. На душе у меня стало почему-то тревожно. Когда к нам на веранду заглянула Розалия Марковна, старая еврейка, больше похожая на армянку, чем армянка Анна-Ануш, и похвалила меня за исполненную роль переводчика и за фрукты, я осмелился спросить, как поживает наша немка и как на ее состояние смотрят наши медицинские светила. Оказалось, что поживает немка хорошо, и состояние у нее вполне приличное, но болезнь несколько запущена, потому что обнаружили ее с запозданием, так что ей придется какое-то время соблюдать постельный режим.
Уходя, Розалия Марковна попросила меня иногда навещать немку, взять над нею, так сказать, шефство, чтобы той не было одиноко и тоскливо.
– Вы же понимаете, каково оказаться в больнице в чужой стране, где ни друзей, ни родных. Приехала отдохнуть, а тут такая напасть. Так что вы уже войдите в ее положение. Тем более что вы говорите по-немецки. Gut?
– Ja, naturlich! – согласился я, стараясь не выказывать своего энтузиазма. – Если, разумеется, сестры не станут этому препятствовать.
– Не станут: я скажу. Но злоупотреблять своим шефством не советую: и ей, и вам нужен покой и психическое равновесие. А то знаете, как у нас, у русских, в таких случаях бывает…
Как у нас, у русских, в таких случаях бывает, я не знал, потому что не имел опыта, но согласился с поспешной готовностью:
– О, ich alles ferstehe, meine gute Arztin!
Розалия Марковна рассмеялась и ушла, довольная.
– Ну и что, пойдешь? – спросил Сергей, когда за Розалией Марковной закрылась дверь. – Кстати, что ты ей сказал, что она так обрадовалась? Если не секрет, между прочим…
– Сказал, что она добрая женщина, – ответил я, позевывая. А про себя подумал: "Видел бы ты эту немку…"
Сергея мой ответ явно успокоил.
– Между прочим, получается, раз она иностранка, так все возле нее должны ходить на задних лапках. Лично я бы не пошел. Нет, разок-другой сходить, конечно, можно, но чтобы как обязаловка… Между прочим, тебе шах.
– Шах? Ах, да, действительно… Так ты думаешь, сходить разок-другой – и все?
– Ну! В порядке, так сказать, вежливости. Тем более, что ты вчера, между прочим, уже ходил. Еще шах. Беру ладью, между прочим…
Я опрокинул короля. Сергей удовлетворенно потер ладони, достал разграфленный лист бумаги и вписал туда свою очередную победу.
А я думал: сейчас идти? или попозже?
Прошлым вечером я к Матильде так и не попал: провалялся с капельницей, а за вчерашний вечер и сегодняшнее утро нашими с Сергеем усилиями от арбуза и дыни ничего не осталось, так что если идти, то с чем? Рассчитывать, что Таисия Ардалионовна навестит меня и сегодня, не приходилось. И хотя мои посещения благословлены сверху, воспользоваться этим благословением затруднительно. Не могу же я сказать Матильде, что пришел потому, что меня прописали ей наравне с пятипроцентным раствором глюкозы. Если бы я точно знал, что она ждет меня, просто меня – и никого больше, тогда бы другое дело. А так…
Я проиграл еще несколько партий и несколько кое-как свел к ничьей. Сергей ликовал: наконец-то справедливость восторжествовала и провинция берет верх над заносчивой столицей.
В столовой Матильда не появлялась: ей носили еду в палату. Еда была такая же, как и у всех. Женская половина желтушников обратила особое внимание на это обстоятельство и осталась им вполне удовлетворена. Мужская половина помалкивала и думала свою горькую мужскую думу. А долговязый придурок поглядывал в мою сторону желтыми глазами и ухмылялся. Наверное, у него были для этого причины.
Вечером я совсем было отважился навестить свою подшефную, но тут у меня вдруг ни с того ни с сего подскочила температура, и Розалия Марковна – она дежурила в эти сутки – уложила меня в постель, прописав мне двойную дозу глюкозы с какими-то дефицитными добавками, которые стали мне доступны исключительно за знание немецкого языка.
Вообще, после воскресенья отношение ко мне медперсонала резко изменилось: мне чаще улыбались медсестры, повариха накладывала больше каши, меня даже навестил сам Армен Ашотович, который не просто ощупал мой живот и заглянул куда надо, но и снизошел до отвлеченного от медицины разговора. Мы покалякали с ним о том о сем, кто где бывал и что видел, и вскользь даже о литературе. Оказалось, он большой любитель Лермонтова и Есенина, потому что и тот и другой весьма созвучны его армянской душе, чем очень меня растрогал.
Но едва поднявшись, Армен Ашотович насупил сросшиеся брови и голосом сварливым, будто не он только что рассуждал о Лермонтове и Есенине, проскрипел:
– Покой, покой и еще раз покой.
Оглядел недовольно веранду и вышел.
Утро следующего дня разбудило меня беснованием непогоды. По стеклам веранды текли ручейки, ручьи и потоки; хлипкие рамы вздрагивали под напором ветра, дребезжа и поскрипывая; многочисленные щели и дыры скулили и выли на разные голоса. Казалось: еще одно усилие – вода проникнет внутрь и обрушится на меня и на спящего Сергея. Ивы, подсвеченные мотающимся фонарем на покосившемся столбе, то гнулись, припадая к самой земле, то простирали к небу свои длинные гибкие ветви, так похожие на женские волосы, то ли моля о помощи, то ли мечтая о полете. Время от времени нервные жгуты молний с треском разрывали черную ткань неба и терзали невидимые холмы, и тогда по их крутым бокам скатывались вниз огромные железные бочки, наполненные тяжелыми валунами, и трепет земли достигал моего тела, вызывая в нем безотчетную тревогу.
Я глянул на часы – не было еще шести. Мне вдруг представилось, как в темной продолговатой палате из черной копны волос мерцают тревожно серые глаза Матильды, а рядом нет никого… ну, ни единой души. И задохнувшись от сострадания и решимости, я спустил ноги с кровати, нащупал на стуле свою пижаму, поспешно натянул ее на себя, всунул ноги в шлепанцы и тихонько выскользнул в коридор.
Коридор был пуст и темен, его освещала одна единственная тусклая лампочка, да из-под двери сестринской комнаты пробивалась полоска света. С бьющимся сердцем я остановился перед дверью матильдиной палаты и тихонько постучал. И тот час же услыхал негромкое "Ja!"
Странно, но Матильда нисколько не удивилась моему появлению. Она только засмеялась тихим горловым смехом, и когда я опустился рядом с ее кроватью на табуретку, протянула мне руку.
Я взял ее руку и прижал ладонью к своему лицу. Ладонь была прохладной. Потом ладонь ее скользнула мне на затылок – и вот они серые мерцающие глаза, вот они чуть припухшие губы…
Полыхнула молния, с адским грохотом палата ринулась в тартарары, глаза Матильды вспыхнули и погасли, и меня закружило и понесло куда-то сквозь грохот грома, гул дождя и вой ветра…
– Тильдхен! – шептал я, целуя ее глаза, лицо, губы. – Meine Tildchen! – слова эти рождались сами собой, без всякого усилия с моей стороны, а Матильда откликалась на них тихим горловым смехом…
…Что-то стукнуло в коридоре – мы замерли и очнулись. Я судорожно еще раз вдохнул запах ее тела, оторвал губы от ее затвердевшего соска, выпростал руку из-под ее рубашки и замер истуканом на табуретке.
Грохот не повторился, лишь мимо палаты прочечекали чьи-то шлепанцы – и все стихло. Я снова склонился над Матильдой.
– Nein, nein! – прошептала она и добавила по-русски и будто бы со стоном: – Потом, Дима-а, пото-ом.
В нерешительности я выпрямился. Сердце мое стучало и прыгало, лицо горело. Матильда закрыла ворот больничной рубахи и натянула одеяло до самого подбородка. Вспышка молнии на миг осветила ее лицо – и это было совсем не то лицо, которое я видел в воскресенье: оно сияло, светилось призывным светом. Я рванулся к ней, ее руки обвили мою шею, наши губы слились, проникая друг в друга, ее язык, остренький и твердый, шарил у меня во рту, но в коридоре опять что-то загремело, послышались голоса…
– Nein, Dima-a! Alles! Genug! Пото-ом!
Не помню, как я выскользнул из ее палаты, как очутился на своей кровати. Кажется, никто меня не видел. Сергей спал. Гроза поутихла, но ливень все так же хлестал по стеклам веранды, ветер продолжал трепать волосы беззащитных ив и скулить в щелях веранды. Часы показывали пятнадцать минут седьмого… Боже, а мне-то показалось, что прошла целая вечность!
Я свернулся калачиком, укрылся с головой одеялом. "Потом, Дима, пото-ом", – звучало во мне божественной музыкой. Я не заметил, как уснул.
Проснулся от смеха. Высунул голову из-под одеяла – передо мной стояла Матильда и смеялась. Напротив, на своей кровати, сидел уже одетый Сергей, пялил на нее глаза и, соединяя исковерканные русские слова с исковерканными английскими, пытался предложить нежданной гостье свой стул.
– Ситдаун плиз, битте! Садиться этот стул… э-э… миледи.
Матильда хохотала все громче, поглядывая то на меня, то на Сергея, а когда и я уставился на нее, еще не совсем соображая, где я и что происходит, ее одолел такой приступ смеха, что она затопала ногами и схватилась руками за живот.
Матильда, наверное, думала, когда шла к нам на веранду, что ее любовник ходит из угла в угол и мучается в ожидании обещанного "потом", а увидела дрыхнущего без задних ног человека, будто для него все это "потом" уже позади.
– Отвернись! – сердито приказал я и показал ей рукой, что она должна сделать. Матильда перестала смеяться и вытерла слезы уголком халата. – Sich abwenden! – повторил я и выпростал ноги из-под одеяла.
– О-о! Я понимать! Я уходить?
– Да нет же! Nein! Nicht seen nach… nach mich! Отвернись ты ради Христа! Дай одеться! Смотри вон туда! Seen Sie dort! Ferstee?