– О, Ди-има-а! – простонала Матильда, подаваясь ко мне всем телом, и я понял, что заклинание начало действовать. – О, Ди-има-а! О mein Dima!
Она шептала что-то еще, и было там про любовь, чего я не мог перевести полностью, и ее слова тоже, наверное, выполняли роль заклинания, пока я целовал ее и снимал халат, потом рубашку, под которой ничего не оказалось.
А дальше не было ни меня, ни Матильды, ни наших рук, ни наших губ, ни наших тел, ни зарослей кукурузы и проса, ни неба, ни травы, ни птиц, которые только что чирикали у нас над самой головой, – никого и ничего, а было что-то горячее и красно-оранжевое, в которое мы погружались все глубже и все стремительнее, задыхаясь и захлебываясь… пока бездна вдруг не взорвалась ярко-желтым и не разбросала нас кусочками по всей вселенной…
– О моя Тильдхен!
– O mein Dima!
Постепенно части моего тела вернулись на свои места, и я снова стал ощущать себя как целое. Угар прошел, голова прояснилась. Близко-близко я увидел лицо Матильды, усталое, умиротворенное, отсутствующее, и, восстановив в памяти только что пронесшиеся мгновения, сам почувствовал удовлетворение – удовлетворение мужчины, хорошо сделавшего свое мужское дело. Я вспомнил, что почему-то не испытал страха перед этим, какой испытывал со своей женой в последнее время, а это значило, что я ничуть не хуже других мужчин, что дело не во мне, а в чем-то другом.
А Матильда, между тем, все еще была погружена в себя, в свои ощущения, была во власти минувших мгновений. Глаза ее были закрыты, длинные ресницы чуть подрагивали, на полураскрытых губах замерла томная улыбка; ноздри еще трепетали, дыхание оставалось прерывистым; руки, раскинутые в блаженной истоме, скрывались в густой траве…
По голому плечу Матильды ползла изумрудная букашка на ножках-проволочках, и матильдина кожа в этом месте чуть подергивалась. Я сдул букашку легким дуновением – по лицу Матильды скользнула благодарная улыбка.
О как мне хотелось в эту минуту быть на месте Матильды, чувствовать то, что чувствовала сейчас она! Почему во мне ничего, кроме опустошенности, не осталось? Не осталось даже никаких желаний! Может, все дело в том, что мое тело придавливает Матильду к земле, и она, Матильда, ощущает это как двойное давление – и со стороны Земли, Вечно Плодоносящей Женщины, тоже? Может, она, Матильда, сейчас ощущает себя частью Земли, частью Вселенной, частью Вечной Женщины, и все оплодотворения, все роды, какие были и творятся в эти минуты на этой Земле, своей страстью, блаженством и муками передаются ей, и поэтому так трепещут ее, матильдины, ноздри, ресницы и губы?
Полжизни за то, чтобы на несколько минут стать женщиной!
Комочек земли под моим локтем проник, кажется, до кости. Я чуть шевельнул рукой, меняя ее положение, и Матильда открыла глаза, глянула на меня еще из своего далека, потом на небо, на качающиеся над нами метелки кукурузы, и снова на меня – и тихонько засмеялась. В этом смехе мне почудилось сожаление об ушедших мгновениях, жалость ко мне, не ведающему о чем-то таком, что ведомо ей.
И облегчение. Вот она вскинула руки, обхватила ими мою шею, вдавилась в меня, изогнувшись всем телом, снова раскинула руки и… и окончательно вернулась на землю.
Я сел и кое-как привел себя в порядок: я стеснялся своей наготы, хотя уродом меня не назовешь. Матильду же ее нагота ничуть не смущала. Не смущало ее и то, что я рассматриваю ее так бесцеремонно. Похоже, ей это даже доставляло удовольствие. Она провела ладонями от груди до бедер, словно снимая с себя остатки невидимых одежд, и призакрыла глаза, но я видел, что она сквозь ресницы следит за выражением моего лица. Уж и не знаю, каким было это выражение, но я откровенно любовался ее телом, где-то успевшим загореть от пальцев ног до волос на голове, и даже груди ее, вызывающе торчащие в разные стороны, тоже были покрыты густым загаром.
Легкий ветерок раскачивает метелки кукурузы над нашими головами, о чем-то шепчут длинные жесткие листья, причудливые тени скользят по голому телу Матильды, и кажется, что тело ее вот-вот воспарит над землею, поднимется над зарослями и, окутанное солнцем, исчезнет в прозрачной глубине неба. Иногда вдруг солнечный зайчик ляжет ей на живот, высветив золотистый пушок, качнется туда-сюда, замрет на груди и пропадет, и снова лишь тени обшаривают ее тело, открытое и ветру, и солнцу, и моему взору, и такое доступное-доступное, что захватывает дух.
Постепенно новое желание овладевает мной – я склоняюсь над Матильдой и начинаю покрывать ее тело поцелуями, переходя от колен к атласным бедрам, от них – к впалому животу, все выше и выше, хмелея от запахов ее, от прикосновений. Вот я добираюсь до ее небольших, но упругих грудей, до розовых сосков, вокруг которых растет по нескольку черных волосков. Соски твердеют от прикосновения моих губ, а тело Матильды напрягается, когда я провожу по ним языком, сжимаю их губами. В это же время где-то внутри Матильды рождается ответное волнение, которое трепетом тела передается мне, сводя окончательно с ума… А я все еще не могу оторваться от ее груди, доводя себя до исступления, когда со дна моего существа вдруг начинает подниматься что-то звериное, что-то с красными глазами, клыкастое и безъязыкое…
Матильда, приподняв голову, смотрела, как я целую ее груди, и кажется, ревновала меня к ним. А руки ее то замирали на моих плечах, то трепетно скользили по спине, то сжимали мою голову, зарываясь в волосы…
Вот родинка рядом с ключицей, слегка солоноватая на вкус, вот напряженная шея и пульсирующая на ней жилка, вот подбородок, мягкая мочка уха, длинные ресницы, вздрагивающие под моими губами, вот, наконец, губы – и… …и все повторилось сначала.
И снова меня, будто штормовой волной, выбросило на берег из причудливых морских глубин; а Матильда, как и в первый раз, всплывала медленно и долго покачивалась на ленивой волне в шорохе листьев и стрекоте сверчков…
Наши хождения в кукурузу стали каждодневными. Почти ритуальными.
– Kom nach Berg? – спрашивал я Матильду, появлявшуюся у нас на веранде после врачебного обхода, и всякий раз она, не задумываясь, отвечала:
– Kom!
– Куда это вы? – вскидывался Сергей, с тоской поглядывая на Матильду.
– Так, гулять, – отвечал я небрежно.
– А я лучше разберу тут партийку, – вздыхал он и лез в тумбочку за шахматами. – Шахматы, между прочим, очень развивают мыслительные способности.
Теперь мы уже не бегали от Сергея, и он свой кефир пил в одиночестве, сам с собой разыгрывая шахматные партии. И всегда выигрывая у воображаемого противника.
Мы приходили на свою полянку, и Матильда сразу же сбрасывала с себя халат и рубашку, аккуратно стелила их на примятую траву, не успевшую выпрямиться со вчерашнего дня, в изголовье клала куртку от моей пижамы и ложилась. Голая, она вела себя так же естественно, как и одетая, и никакие позы не приводили ее в смущение. Когда я осторожно попытался выведать, откуда у нее эти навыки, она объяснила, что неподалеку от немецкого города Ростока есть такой "дикий" – если по-нашему – пляж, где голяком, без различия пола и возраста, даже играют в волейбол, что дома она тоже ходит голой, и отец шлепает ее по попе и делает вид, что сердится. Матильду забавляла моя азиатчина, а я никак не мог представить себе, как это можно привыкнуть к наготе женского тела – тем более, многих женских тел, – и не желать их всех сразу или, наоборот, поборов это желание, перестать желать совсем, атрофироваться и превратиться в нечто среднего рода? Голое женское тело – оно, как хорошая музыка, должно быть выстрадано, заслужено тобой, оно не должно превращаться в обыденность, повседневность, привычку; к нему, к голому телу, притрагиваешься, как к божеству. Оно и есть Божество, может, единственное на всем свете.
И когда я смотрел на Матильду, на ее естественные движения, и когда представлял себе ее где-то там, в загадочном Ростоке, в этой странной Германии, где, оказывается, немцы изначально не были воодушевлены строительством социалисмуса, существуя как бы отрешенными от действительности на положении пленных, обязанных выполнять желания победителей, не впуская действительность в свои души, мысли мои путались, и я не знал, что же сам я такое на самом деле, не есть ли я выдумка самого себя. Вроде мне не должно быть никакого дела до матильдиного прошлого, но все равно – внутри держалось какое-то беспокойство, что откроется что-то еще, более непонятное и пугающее. Матильда являла собой для меня сплошную загадку, и уж конечно, она не была ангелом. Так ведь и я тоже им не был. Наконец, Сочи – это такое место, где все подпадают под действие каких-то, только этим местам присущих, чар, уравнивающих всех между собой, и это совсем не то место, где надо ломать себе голову над происходящим, доискиваться, кто, что и почему.
Нет, все-таки я привык, потому что все, что повторяется регулярно, рано или поздно становится привычкой. Иначе я бы не впадал в пространные рассуждения. Ведь не приходили же они мне в голову в первые дни нашей любви. Тогда все заслоняла страсть, а у страсти нет слов, нет убеждений, а есть лишь запахи, звуки, прикосновения, стук сердца и жажда обладания, которую, кажется, ничем не утолить. И вот это все прошло, остались лишь минуты близости и опустошенность.
– Ди-има! – говорила Матильда, водя пальцем по моей спине. – Warum… Зачем грустны? Ты уже не любить deine Tildchen?
Голос ее звучал жалобно, умоляюще, просяще. Я поворачивался к ней, привлекал ее к себе, зарывался лицом в ее волосы, лишь бы она не видела моих растерянных глаз, не видела моей тоски, непонятной мне самому.
Как-то она, уколов ладонь о какую-то колючку, произнесла что-то сердитое. Я переспросил. Она повторила по складам:
– Ma-chen du li-eb!
– И что это такое?
– Ругать.
– Что же здесь ругательного? Machen – делать, du – ты, lieb, lieben – любить. Получается: делать с тобой любовь. Так?
– Ja. А как… diese говорить по-русски?
– О, у нас для этого есть… Wir haben Wort… Fachwort, специальные слова. Понимаешь? Нецензурные, непечатные слова.
– Ты меня научить?
– Нет, – покачал я головой. – Nein! Я никогда не произносил этих слов при женщинах. Да и зачем они тебе?
– Пож-жалюста. Я так много слыхать руски ругать… Auf russisch schimpfen.
– И не проси. У меня язык не повернется.
Я заметил: нерусские с большой охотой, с каким-то удовольствием, наслаждением пользуются русским матом. Даже люди, считающие себя интеллигентами. Для них, видать, похабщина на чужом языке не выглядит такой отталкивающей, как на своем. А может быть, тут что-то другое: ткнуть меня, русского, в мое же дерьмо?
Нет, не мог я научить Матильду нашему мату. Не мог я себе представить ее, с ясными глазами выплевывающую похабные слова… хоть бы даже среди своих немцев, в похабщине этой ничего не смыслящих.
Впрочем, Матильду мое нежелание научить ее русскому schimpfen ничуть не обидело.
Однажды утром Матильда не пришла к нам на веранду. Я заволновался, не зная, что думать. Миновали полчаса, час, а ее все не было. Сергей, заметив мое беспокойство, зевнул безразлично и изрек:
– Между прочим, вчера заходила Анна-Ануш, спрашивала про вас и сказала, что у вас с немкой анализы крови ухудшились. Билирубин повысился. – Помолчал, добавил глубокомысленно: – Между прочим, с чего бы это?
Я отправился к Матильде.
После того грозового утра мне больше не доводилось заходить к ней в палату ни разу: мы оба опасались, что можем забыться.
Я постучал, услыхал ее голос и открыл дверь.
Все тот же белый полумрак, та же черная копна волос на подушке, только теперь, утром, возле кровати стояла капельница, и шланг от нее тянулся к матильдиной руке.
– Was ist los, Tildchen?
– Плёхо. Анализ плёхо.
– Warum?
– Ich weis nichts, – пожала она плечами. Потом лукаво улыбнулась и пояснила: – Мы много ходить nach Berg. Понимать? Der Arzt sagt: ich will… я – лежать. Liegen. Понимать?
Я сел рядом на табуретку и стал гладить ее руку, в которую была загнана игла. Рука была холодна, как это обычно бывает, когда долго в нее вливают холодный раствор глюкозы. Я гладил матильдину ладонь, перебирал пальцы – и рука понемногу оживала. Матильда неотрывно смотрела на меня и грустно улыбалась.
Потом вдруг начала рассказывать о себе. О том, что неподалеку от их дома квартировали русские офицеры, а она, тогда еще совсем маленькая девочка, заходила к ним в гости, и русские жены этих офицеров кормили ее пшенной кашей со свиной тушенкой. И какие грустные песни пели эти офицеры по праздникам. Она никогда не слыхала таких красивых и грустных песен, и с тех пор всегда с удовольствием слушает по радио русские песни.
Матильда рассказывала, как она училась в школе, как потом поступила в университет и как очень хотела поехать в Советский Союз и посмотреть, как живут люди, которые придумывают такие грустные песни. И вот она приехала, уже совсем в другую страну, но ничего не увидела, и как только поправится, так сразу же вынуждена будет вернуться домой, так ничего и не увидев. И на глазах у Матильды выступили слезы.
И тут дверь без стука открылась и вошла Розалия Марковна, всплеснула руками и воскликнула:
– А-а, вот вы где! А я уже вас по всему корпусу ищу, вашего друга заставила обежать всю территорию больницы. А вы здесь. Ну, понятно, почему уже и у вас, и у Матильды так резко ухудшился состав крови. Все, уже хватит, порезвились, милые мои, и будет. Давайте, любезнейший толметчер, в свою палату и в постель! В ваших услугах мы больше не нуждаемся. Weg, weg отсюда! Schneller! – велела Розалия Марковна, и в голосе ее не было ни капельки сочувствия и былой симпатиию.
С этого дня наши вылазки в кукурузу прекратились. За Матильдой установили такой строгий надзор, что ни подойти к ней, ни ей отлучиться из своей палаты было невозможно без того, чтобы тут же не возникла дежурная медсестра или врач. Был, видно, спущен сверху приказ такой, чтобы не быть нам вместе. И приказ этот выполнялся ревностно. Даже когда моя квартирная хозяйка, любезнейшая Таисия Ардалионовна, принесла мне еще раз кучу всяких фруктов, и я, нагрузив большое блюдо, отправился к Матильде, меня перехватили по дороге, блюдо забрали, а к Матильде так и не пустили. И еду ей носили в палату.
Нечего делать, пришлось опять браться за шахматы. Но шахматы в голову не лезли, как не лезли в голову вообще никакие мысли, совсем еще недавно так мучившие меня, когда Тильдхен была рядом – только протяни руку. Шахматы не отвлекали, не заполняли праздного времени.
Тогда сразу же после врачебного обхода я стал уходить на горку, в кукурузу, на нашу полянку, и до самого обеда валялся там, глядя, как над головой покачиваются метелки, слушая, как сухо шуршат под ветром уже пожелтевшие длинные кукурузные листья. Иногда какая-нибудь пичужка сядет на метелку, глянет на меня черной бусинкой и зачивыкает-зачивыкает, обратив головку к небу, будто во всем мире нет ничего важнее этой ее незатейливой песни. Почивыкает так с минуту-другую, замолчит, снова глянет на меня и начинает прислушиваться, не донесется ли что в ответ на ее чивыканье. Но нет, ничего не доносилось, лишь ветер шуршит в кукурузе да из какой-нибудь норки пустит длинную трель черный сверчок, и трель эта заскользит по солнечному лучу серебряной нитью и оборвется…
Знойно, душно, но все равно лучше, чем на веранде, где тоже жарко и душно, пахнет пыльными фикусами, где изрекает прописные истины окулист.
И тут я представил себе, как пройдет много-много лет, может быть, тысячи или миллионы, а на этом месте все так же будет расти кукуруза, будет чивыкать такая же пичужка, все так же пускать по солнечному лучу свою серебристую трель сверчок, но к тому времени молекулы, составляющие мое тело, разнесутся по всему миру, и несколько молекул непременно попадут на это место и встретятся здесь с молекулами Тильдхен. И сольются. Из этого слияния проклюнется из земли какая-нибудь былинка, или станут они частью сверчка, и тогда в его трель обязательно вплетется та страсть, которая бушевала в наших сердцах миллионы лет назад, то есть еще позапозавчера. Может, эти молекулы узнают друг друга, но если даже и не узнают, то они, слившиеся, рано или поздно попадут в какого-нибудь человека, и в нем проявится что-то от меня и что-то от Матильды… и в другом месте, и в третьем – и так мы будем возрождаться и умирать до тех пор, пока существует Земля.
И сверчок, будто услыхав мои мысли, огласил знойную тишину еще одной трелью и в ней я услыхал собственную страсть: видно, кто-то взывал ко мне из глубины веков, как когда-нибудь буду взывать я сам.
Однажды я вот так же лежал в кукурузе, грыз стебелек, как вдруг послышалось громкое шуршание листвы: кто-то шел в мою сторону. Я приподнялся и увидел Матильду. Но это была уже совсем другая Матильда: в белой расклешенной юбке, в кремовой прозрачной блузке, сквозь которую просвечивал кружевной лифчик. В руках Матильда держала небольшую сумку. Все было понятно без слов: ее выписали, она пришла прощаться, она уходила, уезжала, а я оставался.
– О, Ди-има! – произнесла она, опускаясь на колени рядом со мной. – О, мили мой Ди-има!
По ее щекам текли слезы.
Я прижал к себе ее тело, тоненькое, воздушное и уже какое-то чужое, не мое. Но Тильдхен отстранилась, показывая, что нельзя мять ее белую юбку и кремовую блузку.
Она и присела аккуратненько, чтобы не испачкаться. И не делала ни малейшей попытки приблизиться ко мне. Она уезжала, уезжала навсегда – и все мое тело будто парализовало, я не смел пошевельнуться, прикоснуться к ней, я не знал, на что еще имею право, а на что уже потерял безвозвратно.
– Ich will… Я хотель говорить… – начала Матильда, и снова слезы потекли у нее из глаз, она закрыла лицо руками и сидела так с минуту.
Чувствуя, что глаза мои вот-вот тоже окажутся на мокром месте, я попытался отвести от лица ее руки, но она лишь замотала головой и отвернулась.
Прошло еще несколько минут.
Но вот Матильда вздохнула, вынула откуда-то платочек, вытерла глаза, обернулась ко мне.
– Там, – она махнула рукой в сторону желтушного корпуса, – Auto. Мне – ехать гостиница. Я – проститься. – Порылась в сумке, достала бумажку, протянула мне. – Das ist meine Adresse. Du schreiben zu mir… пи-исьмо. Понимать?
Я кивнул головой.
– Мне идти.
Матильда показала на часы и поднялась на ноги. Я тоже встал.
– О-о, Ди-има! – она шагнула ко мне и ткнулась головой в мое плечо. – Я очень жалеть… уезжать. Оч-чень. – Глянула мне в глаза, всхлипнула, повернулась и пошла.
Я смотрел ей вслед. Смотрел, как смыкаются за ней кукурузные стебли, будто она идет по какому-то замысловатому коридору, и невидимые двери, одна за другой, закрываются за нею, и вот последний раз мелькнуло белое, качнулась каштановая копна волос, шорох шагов все тише, тише, и уже не слышно ничего, и опять лишь ветер да отрывистые трели сверчков. Потом где-то фыркнул мотор, хлопнула дверца, мотор загудел ровно, заскулил, скуление его начало смещаться, затихать, пропало, еще раз возникло где-то уже далеко и оборвалось окончательно.
Все.
Я развернул бумажку и прочел написанный по-немецки адрес. Тильдхен уезжала туда, в свой фатерлянд, с каждой секундой все приближаясь к нему и все удаляясь от меня.
Странно как-то: все осталось на месте, вот он я, мои руки, ноги, тело, все те же стебли кукурузы и проса, все так же высится на взгорке желтый дом с крохотными балкончиками, а Тильдхен уже нет и никогда не повторится. И не только здесь, но и в остальной моей жизни. Странно и непонятно. А на душе так пусто и тоскливо. Хоть вой.
Через несколько дней выписали и меня, и я понесся в Мацесту, где была эта самая гостиница, но Матильду в ней уже не застал: уехала. Я вернулся к Таисии Ардалионовне, купался в море, ел фрукты-овощи, валялся на топчане под тентом, рядом были женщины, молодые и не очень, некоторые одаривали меня недвусмысленными взглядами, но меня ни к кому не тянуло, я вообще предпочитал купаться в часы, когда пляжи еще пусты, а остальное время валялся на койке в пустой квартире и читал, читал, наверстывая упущенное.
Иногда меня вдруг что-то подбрасывало – я вскакивал с кровати и садился за стол, клал перед собой лист бумаги, выводил аккуратным чертежным шрифтом: "Tildchen!", и начинал вспоминать, как все оно начиналось и чем кончилось, и медленно рвал листок бумаги на мелкие клочки: писать ей по-русски не имело смысла – она не поймет без переводчика, а переводчик – это уже третий лишний; писать по-немецки – снова погружаться в грамматику, в словари, но вряд ли из этого выйдет что-нибудь путное. Да и зачем?
Недокупавшись больше недели, я сорвался с места и полетел в Москву: юг как-то сразу опротивел мне, я вдруг увидел, что зря трачу здесь время, что вообще это место не для меня, что куда лучше забиться в какую-нибудь тверскую глухомань, пить парное молоко, глохнуть от тишины и пачкать холсты масляной краской.
И на оставшиеся отпускные дни я таки завеялся в глухую полузаброшенную деревушку, писал осенние пейзажи, а на их фоне – женщину с черной копной волос, совсем не похожую на Tildchen.
1993–1995 гг.