Покоритель орнамента (сборник) - Максим Гуреев 7 стр.


"Женечка, а Женечка, но все равно твоя голова обнажена! И лучше б с неба, с горы, с тучки златоверхой, с последнего звона монастырской колокольни на эту грешную голову лилась холодная вода! А потом выйди в январский ветер, кусая шершавый снег-наст – бьет промозглая дрожь, поклонись, как должно, и тут же у стены, обшитой тесом, сиди, замирай, подвизайся, одиночествуй, катаясь ладонью по мокрым дымящимся волосам, натертым лампадным маслом, так что задохнуться можно от уми ления, жалости, смирения и собственной ничтожности…"

И Жени не стало. Еще совсем недавно он был тут: "А если я умру, как мама, то меня не будет. Все станут меня искать, звать, кричать: Женя, ты где? А меня уже давно не будет, и они стяжают неведение и слепоту".

Вспоминалось: можно было, вполне обезопасив себя, избегая вопросов и погони по пятам, забраться на самый верхний звон полуразрушенной колокольни. С высоты после узкой темной лестницы – крутого крюкастого лаза – низкого, невыносимо низкого, скребущегося в голову потолка Женя принимался за эту территорию мира, разлитого под солнцем. Конечно, ослепляло с непривычки, хотя этой минуты и следовало ожидать с неотвязностью, борясь с волнением, не подавая вида в том, но все же эта минута наступала внезапно – болели глаза, ломило голову.

Женя видел изумрудный лес до горизонта, поселок, мутную зелень карьера. В продолжение тишины улицы пустовали, расчерченные песчаной пылью, поднятой вероятным метанием камней или путешествием велосипеда. Деревянные мостовые возлежали в тени деревьев.

Единственное, где происходило хоть какое мало-мальски различимое с вышины движение, так это была станция УЖД – мотовоз дышал черной копотью солярки, трогался, уезжал, подобный спичечной коробке.

Женя вспоминал, как отец говорил ему, что летом они обязательно пойдут на рыбалку – смешно, а теперь лес, уводящий к горизонту, поселок, холмы, поросшие кустарником, мутная зелень карьера. Бараки…

И шагнул.

На следующий день Павел уехал, и больше его никто никогда не видел. В поселке через три года начались расселения, еще что-то там началось, вывозили лес, шпалы, рельсы, погрузчики и трелевочные машины разрывали кривые улицы. Кинотеатр горел. Паром потопили, но это уже неинтересно…

Тайнозритель

Часть 1. Феофания

После отъезда больницы в изоляторе осталась одна Феофания.

Она даже не встала с кровати, когда растрепанные няньки плясали на провислых, облепленных ватой сетях-сетках, перед тем как вынести скатанные горчичного цвета матрасы. Вынести приговор – оттиснутый фиолетовой краской больничный номер – "ИС. ХС". Феофания лежала, отвернувшись к стене, водила пальцем по губам, волосам, одеялу, потрескавшейся краске труб и горячим, урчащим кипятком батареям. И выносили-таки приговор – "Пусти! Ну пусти во двор! А во дворе-то и рыла злые кореньица! Одевайся! Ишь, забоялась идти! Забоялась!" – потом устраивали маскарад с хождением ряженых, каждением предстоящих, пением величальных песен и гимнов под Вифлеемской звездой, взрывали петарды, лицедействовали, уподоблялись всадникам, наездникам, стреляющим лыжникам, королевской чете, облаченной в сияющие тяжелые ризы – богатые и роскошные, баловались с бенгальскими огнями, а потом пировали на славу.

Когда в преддверии блокады больница должна была эвакуироваться куда-то за Урал, в помещение лесной школы для больных инфекционными болезнями, тогда и забыли о девочке, не замечали ее, хотя, конечно, знали, что она болеет, напоминая о себе лишь упорным нежеланием ни с кем разговаривать. Ее как будто бы уже и не было, она лишь безмолвно примеряла у себя в закутке старые бусы – червивые орешки – вот смотри, чего у меня есть, – оборачивала ими шею и тонкие прозрачные руки, словно из алебастра, любовалась, нравилась сама себе, заплетала волосы, лениво слушала голоса приглашавших в гости: "Какая хорошая девочка! А у меня мальчик есть, у него ножки болят, но вы подружитесь. Он такой умный, он тебя в шашки научит играть!" – "Нет! Не хочу!" – "Фу, какая противная злюка…"

Многие уже думали, что Феофания останется в больничном изоляторе навсегда, как однажды (после эвакуации больницы прошло уже больше месяца) в замазанное белой краской окно регистратуры постучали. Так как всю предыдущую ночь пили в процедурной, то открывать двинулись с нежеланием, руганью и отрыжкой, мол, кого это еще черт принес в такую рань, долго гремели ключами, лишенные чудесного дара попадания в замочную скважину с первого, как, впрочем, и со второго раза, кряхтя, протирали половой тряпкой поручни, оглядывались воровато, посмеивались.

Регистратура располагалась в одноэтажном деревянном флигеле, соединенном со зданием больницы длинным застекленным коридором-верандой. Так как крыша здесь протекала, то начиная с осени регистратуру закрывали до лета, то есть флигель закрывали в том смысле, что переводили регистратуру в отапливаемое каменное помещение. Теперь же, когда детей увезли отсюда на предмет опустошения-опустошения, куч-куч, сухарей-сухарей, коридор вообще забили. Внутренний двор больницы выглядел запущенным унылым стариком, который только что убежал от няньки, пришедшей побрить его вялые щеки. Он, видите ли, более чем нетерпелив, когда она медленно размешивает пальцем в алюминиевой миске жидкую пену зубного порошка и казеинового клея, и потому, сопливо морщась, сползает с кресла, после чего, воспользовавшись открытой по недогляду дверью, топочет, сопит, расперев рот, прячется в предгорьях бойлерной, где и обосновывается вдыхать парной цемент кирпичного горла. "Спас, спас-таки, щеки свои… – приговаривает -…сохранил, сохранил-таки щеки мои для подушки, для прачечной синьки и языка".

В замазанное белой краской окно регистратуры постучали.

Кто-то пожаловал.

По такому случаю пришлось отдирать доски от двери и окон, пробираться мимо отсыревших шкафов, завалившихся непроходимыми кущами вешалок и шевелящихся под порывами сквозняка грязных бинтов, что были приспособлены для дыр и щелей: изжеваны и съедены ими. Принудили к тому – о, убожество!

На скамейке перед входом сидела женщина.

Глубокая осень.

Вязаные рейтузы. Так как на открывание регистратуры ушло довольно времени, то женщина и замерзла, измяв совершенно приготовленное прошение на имя доктора Межакова, ведь слухи о том, что после эвакуации в больнице осталась одна Феофания, достигли островов и дальнего паромного гарнизона. Осталась одна девочка.

Наконец дверь распахнулась, обрушив на скользкие, рыбные, отсыревшие ступени приступки шелуху прошлогодней краски.

Вот именно через этот коридор детей, заботливо снабженных брезентовыми вещмешками, выводили знакомиться с добрыми самаритянами, потом усаживали на оббитые дерматином низкие топчаны, прежде чем выписать. Дети, разумеется, перешептывались, а новые, улыбающиеся по такому случаю родственники пытались заглянуть в маленькое оконце ординаторской, что-то выкрикивали, манипулировали, при помощи пальцев представляли направление движения и те целлулоидные части тела, которые, по их мнению, магически указывали на истинность родительского выбора. "Сбылось реченное через пророка! – восклицали, – мой отрок! мой рог спасения! моя отроковица! моя непорочная дева!" – чтобы по ночам любоваться детским безмятежным сном и в великой тайне приникать губами к крохотным пяточкам, выбившимся из-под одеяла взыгравшего младенца…

– Да, лучше и не скажешь… – Межаков развел руками, указуя на свои пахнущие аптекой владения.

У доктора оказался разный профиль, ведь у него был сломан нос – как бы вывернут к уху, – и женщине, забегавшей то по правую, то по левую его руку, казалось, что она разговаривает с разными людьми, вернее, слушает разных людей. Подобно тому, как два брата – Симон, называемый Петром, и Андрей – не слышат, не видят и не внемлют друг другу.

От быстрой ходьбы ногам в вязаных рейтузах стало жарко, да и сами рейтузы съехали вниз, собравшись вокруг колен безобразными вытянутыми древесными грибами-чагами. Сочниками.

Сочиво приготовили.

– А вы знаете, почему ее зовут Феофания?

– Нет.

– И еще вы должны знать, что…

– Да, мне известно об этом, девочка больна.

– Все это продлится не более двух месяцев, не более! Уверяю вас!

Межаков внезапно остановился и, наклонившись к женщине, принялся вертеть головой:

– Действительно, действительно, вообразите себе моего старшего братца, этакого великовозрастного лоботряса, выгнанного из ремесленного училища по причине часто случавшихся с ним припадков – сказывалась старая бомбовая контузия. Так вот, он с изуверским увлечением любил пытать меня на кухне, в частности запирал в тесной вонючей мойке и пускал горячую воду. Здесь, в темноте ужасающей духоты, где старый, опутанный резиновыми гофрированными шлангами и кишками музыкальный ларь превращался в газовую камеру-душегубку. Я – единый глас вопиющего, мне ведь больше ничего не оставалось (или что же мне оставалось делать), превращался в вой, треск граммофона, я колотил ногами и руками в деревянные стены, плакал, надрывно кричал, а он, мой брат то есть, приникал своими карминовыми губами к узкой светящейся щели и чревовещал: "Я – твой душегубец лютый по имени Берендий!" Мучил меня. После чего он начинал истерично смеяться. Однажды, вообразив себя умершим после подобного рода страстей, я сладостно подглядывал за своим братом, как он плакал надо мной, напуганный столь внезапным исходом своего неистовства, но, когда обнаружил, что все это розыгрыш, обычная шутка, столь комичная, столь, казалось бы, естественная, а на его помутившийся взгляд – противоестественная, он принялся избивать меня… – Межаков постучал себя пальцем по развороченной, просевшей вглубь черепа переносице, – вот полюбуйтесь! сломал мне тогда нос! пожалуйста! если хотите, можете даже потрогать, только не обожгитесь, так горячо, так горячо, зимой я даже грею тут руки.

Женщина видела разный профиль с разных сторон, как потемневшие от времени портреты естествоиспытателей, авиаторов, ботаников, целая скорбная галерея Доу, погружающаяся во мрак, который пересиливал свет. Картины висели вдоль стен. Картины пахли канифолью и воском. Приходилось зажигать электричество и держать сломанный выключатель. Картины выглядели экзотикой в этих краях. В кущах зацветал виноград. Сладкий виноград. Кислый виноград.

– А вот мы и пришли, – Межаков открыл дверь в небольшой сводчатый зал, в дальнем углу которого возле окна стояла кровать. На кровати кто-то лежал.

– "На кровати кто-то лежал", – проговорила женщина.

– "А кафельная печная колонна что-то мне напоминает, – вторил эхом доктор. – Ну что же, что же она мне напоминает?.. может быть, здание городской управы или присутственных мест? может быть… может быть…"

Существо, разглядеть которое в отражениях и тенях уличных фонарей (невечерний свет, нездешний свет), в царстве скошенных к полу подоконников не было никакой возможности, зашевелилось, задвигало кровать, высыпая на пол панцирную продавленную мережь – ловчую, и одеяло при этом ожило и дохнуло черным бездонным балком на городище.

Стоял лес в воде.

Стоит лес в воде.

Межаков подводит женщину к окну: через вытоптанный сквер с видом на четырнадцатый и сорок первый годы, на цементный элеватор, кстати, довольно-таки нелепое ампирное сооружение эпохи губернского строительства, эпохи Костромы, на академию, на бетонный музей, на игрушечный больничный двор, разгороженный мокнущими под дождем воздухами. Прямо – невысокий кирпичный забор – брандмауэр и кладбище игрушечных скамеек, гипсовых вазонов и ног статуй. Ног.

– А вы знаете, почему ее зовут Феофания? – доктор садится на выступающий из-под матраса металлический рельс кровати.

– Нет, не знаю.

– В старых книгах Феофанией называется откровение, новое откровение, благовествование, как будет угодно, неизреченная истина, то, чего не может быть, то, чего нет на самом деле. Это имя возникло как-то само собой, его никто не давал ей, но и она сама не приносила его начертанным в ковчежце обещанием. Обещанием родительскому обещанию, завету, ведь она даже не знала своих родителей, вернее сказать, она утверждала, что их у нее не было. Верно я говорю? – Межаков замер, указуя женщине со всеми гримасами рта и красными от фотографического света глазами, что сейчас должно слушать тишину, как вариант – треск затвердевших настом простыней. И действительно, из-под одеяла послышался звук, чем-то напоминающий шелест соприкасающихся под водой скользких, круглых камней.

Потом продолжил:

– Ее привезли сюда два года назад из вечности, той, что за алтарем, за жертвенником, за дверью, из безвременья, оттуда, где густой бесконечный снег засыпает окна первого этажа и их приходится откапывать каждое утро, оттуда, где будильник прячут под кроватью в белой эмалированной утке, чтобы громче звонил, но не тарахтел, не хрипел своими судорогами проржавевших внутренностей, оттуда, где на перекладины гигантских неподъемных крестов набивают гвозди для спасения святынь от испражняющихся на них птиц.

Доктор встал и принялся расхаживать по залу:

– Естественно, сразу по приезде последовало приглашение в прозекторскую, морг у нас тогда располагался в бывшей больничной церкви. Для этой надобности Феофанию необходимо было раздеть и водрузить этаким стеариновым сооружением, иначе говоря, куклой на железную двухэтажную телегу или сани, сейчас уже не помню. Путь предстоял долгий, и потому запрягали со всем отпущенным Богом старанием. Кучер-татарин ходил вокруг лошади и, казалось, не знал, что делать с многочисленным извозчичьим инструментарием. Он неумело или нехотя, что, впрочем, одно и то же, вязал кожаные ремешки, заплетал, подхватывал металлические кольца и крюки оказавшейся по случаю под рукой проволокой, что-то шептал себе под нос, наверное, молился, а когда дело было закончено, обнаружил у себя в карманах еще несколько соединительных колец, чего быть никак не могло при снаряжении паломничества в больничную церковь. Однако это скучно… Все закурили…

В морге выяснилось, что Феофания жива, жива для кафельного царства с его пронзительным, располагающим к бодрствованию холодом…

Нет, не так!

Процессия двигалась к бывшей больничной церкви через опустевший от осени сад. Кое-где тлели кучи собранных хаотично листьев, пахло дымом и преющей в преддверии снега корой. Некоторые деревья стояли в воде. Павильоны были уже заколочены на зиму, но при этом разорены не в меньшей степени, подвергнуты и поруганию, и разграблению. За санями, оставлявшими на окаменевшем песке аллеи черную единообразную борозду, шествовали санитары в накинутых на плечи шинелях – фронт лишний раз напоминал о своем неминуемом приближении. Межаков несколько отстал, занятый разглядыванием черного воспаляющегося нутра одной из дренажных канав, недостатка в которых старый запущенный сад не испытывал – подобные заросшие травой и кустарником трещины бесшумно пробирались окрест, возникая при этом в самых неожиданных местах – "вот! извольте!" Казалось, что канифолевая, неподвластная горнему воздуху вода умирает.

– Господин доктор, просим не отставать!

За деревьями показалось серое кирпичное здание прозекторской, в окнах которой горел свет. Пришлось еще довольно долго ехать вдоль невысокой церковной ограды, предвкушая при этом богатый архиерейский въезд в покосившиеся, вросшие в болотную топь ворота с гипсовыми облупившимися навершиями.

Карабкаясь по длинному дощатому взвозу, лошадь втащила сани в верхний притвор морга. Лифт не работал и теперь был переоборудован в ризницу. Татарин здесь снял шапку и надел ее на лицо – из жестяных заборников нестерпимо тянуло разделочной и хлоркой. Санитары, к тому времени побросавшие свои шинели у входа, где способно было в перерывах между сменами спать вповалку – сопеть, переворачиваться во сне, разевать рот, – забрались на второй этаж железной телеги или саней, сейчас это уже стерлось в памяти, и, отталкивая друг друга, откинули войлочное покрывало.

Женщина наклонилась над кроватью и откинула одеяло.

Ослепленная Феофания выглядела растерянной, застигнутой врасплох. Казалось, что она пряталась в ожидании воображения, того, что должно было нарисовать ее портрет – маленькая больная девочка в ситцевом платьице, перехваченном красным поясом-лентой, девочка украшает себя бусами, неизвестно откуда взявшимися, такими червивыми орешками-камешками, испещренными черными змейками арабской вязи, и на лиловом фоне шевелящейся листвы, и на багровом фоне украшенного строгановским шитьем тяжелого парчового занавеса девочка не кажется заплаканной и тем более несчастной, ведь только что ее угостили яблоком и дали подержать маленького флегматичного зверька, с возмутительным безразличием взирающего на окружающий его мир, лучше б ей, в самом деле, дали подержать вертлявую, вечно живую птичку, заодно бы и спасли ее от толстого, улыбающегося соседского кота Арефы.

Феофания нахмурилась и, уцепившись за край одеяла, резко натянула его до самых глаз. Женщина улыбнулась в ответ, но вдруг лицо ее начало изменяться, принимая непредвиденные очертания, в том смысле, что она ожидала некоего испуга, провидела его, осознавала неминуемым: под кроватью затарахтел будильник. Девочка вновь скрылась под одеялом, а старая механическая машинка все еще хрипела своими проржавевшими внутренностями и медленно выезжала по деревянному крашеному полу в белой эмалированной утке, куда ее помещали для усиления звука. Выезжала, минуя никелированные ножки кровати с разнообразными фигурами – волютами ионического и коринфского ордера.

– Опять! – Межаков подбежал к двери и, распахнув ее, закричал наудалую в коридор: – Я же просил!

Женщина, как зачарованная, наблюдала за дребезжащей агонией пожелтевшего от времени циферблата, окаменевший взгляд ее застыл, изнемог, не сумев выпутаться из черных расслоившихся стрелок, показывавших половину десятого утра.

Нездешний свет. Невечерний свет.

Все было закончено, когда прибежавшие перепуганные няньки унесли утку и ее умершее содержимое. Феофания вновь выглянула из-под одеяла.

Назад Дальше