Дервиш и смерть - Меша Селимович 11 стр.


Охваченный тревогой о том, что должно было наступить завтра, через два дня, через какое-то уже недалекое время, я тем не менее думал о том, как мучительно расставаться. Уйти молча, произнести нечто слишком банальное, разойтись холодно и сердито? Я не находил настоящих слов и не мог установить настоящие отношения, когда речь шла о моих личных делах: до тех пор я всегда знал, что сказать и как себя вести. После этого разговора осталось что-то неприятное, какая-то тяжесть предчувствия и неудовлетворенность тем, что не все сказано, однако и сам я невольно сдерживался, чтоб не проявить холодности и обиды, поскольку не был уверен, не пригодится ли мне еще этот человек. Я говорю "невольно", поскольку не нарочно придумывал хитрость, не знал, где он мог бы оказаться полезным, поскольку не видел этого, но внутренняя осторожность говорила мне, что его не стоит терять. А может быть, мне понадобится его дружелюбие в деле, о котором я договорился с его сестрой. Поэтому я завершил разговор так, чтоб его можно было начать снова или вовсе не начинать.

- Поздно. Ты, конечно, устал,- произнес я, стараясь придать своему голосу как можно более мягкий и будничный тон.

Он потряс меня своим ответом и поступком, неожиданным, но естественным, настолько простым, что именно поэтому он показался странным.

Он положил свои длинные сильные пальцы на ладонь моей руки, лежавшей на спинке скамьи, чуть коснувшись меня, только чтоб я почувствовал приятный холодок его кожи и мягких суставов, и произнес спокойно, тихим глубоким голосом, которым, должно быть, произносят слова любви:

- Кажется, я ранил тебя, а этого я не хотел. Я думал, ты больше знаешь о мире и людях, много больше. С тобой следовало говорить иначе.

- Как иначе ты мог говорить?

- Не знаю. Как с ребенком.

Эти слова могли ничего не значить, но на меня произвело впечатление, как он их произнес, с кроткой мелодией флейты, без шума и призвуков, без тревожного форсирования, с печальной улыбкой по поводу чего-то, что не произошло сейчас, улыбкой, мягкой, мудрой и освобождающей, и с удивлением впервые задумался я над тем, что в душе его находится что-то очень зрелое и полное, что раскрывается лишь в те минуты, когда он не бережется. В свете такой луны, которая наполняет нас тревогой. В моменты, когда трудно. Мне запомнился его мягкий голос, влекущий к доверию, и его умиротворяющая улыбка, и предполуночная пора, когда открываются тайны, в моей памяти остались как нечто могучее и неуловимое. Может быть, потому мне показалось, будто вдруг, совсем неожиданно мне довелось увидеть потаенную сторону в человеке, которую никто до меня не видел. Не знаю, рождался ли он или раскрывался, сбрасывая змеиную кожу, не знаю, что он показал, но убежден, что миг этот был исключительным. Я размышлял и о том, что мое собственное волнение в состоянии преобразить каждое слово, каждый жест, каждое событие, но воспоминание осталось.

Он встал, удачно развязав узлы неловкости между нами, он нашел настоящее слово, которое красиво и долго звенит, и мог уйти. Беспричинное волнение не держало меня больше, его заменило нечистое намерение, тем более странное, что оно родилось непосредственно вслед за восторгом.

Уходя, он вынул из кармана какой-то узелок и положил на скамью.

- Для тебя.

И ушел.

Я проводил его до ворот. Но когда он завернул за угол, я последовал за ним. Я шел тихо, держась вдоль стен и заборов, готовый замереть, если он повернется, пусть принимает меня за тень. Он исчезал во тьме улочек, я следил за ним по звуку шагов, мои не были слышны, они были легкие и потаенные, никогда прежде я не ходил так, вновь и вновь обнаруживал я голубой минтан и высокую фигуру на залитых лунным светом перекрестках и следил за ним, а потом разочарованно заметил, как сужается это обманчивое кружение к определенному месту. Я замер у мечети, он стукнул кольцом в ворота своего дома, и кто-то тут же отворил, словно поджидал за воротами. Войди он в чужой дом, я поверил бы, что он завернул к человеку, имя которого мне не назвал. Теперь я не узнал ничего.

Я вернулся в текию, усталый от чего-то, что не было усталостью тела.

На скамье лежал подарок Хасана - "Книга занимательных историй" Абу-ль-Фараджа в дорогом сафьяновом переплете с четырьмя золотыми накладками в виде птиц по углам. Меня удивило, что на шелковом платке, в который он завернул книгу, тоже были вышиты по углам четыре золотые птицы. Это покупали не наспех.

Однажды в разговоре я упомянул имя Абу-ль-Фараджа, вспоминая о молодости. Упомянул и позабыл. Он - нет.

Я сел на скамью и, держа книгу на коленях, поглаживая пальцами гладкий сафьян, смотрел на умертвленную лунным светом реку, слушал удары времени на Сахат-куле и, странным образом успокоенный, хотел плакать. С далекого детского байрама, уже растворившегося в памяти, мне впервые сделали подарок, впервые кто-то подумал обо мне. Он запомнил мои слова и вспомнил их где-то в далекой стране.

Необычное это было чувство: словно бы занялось свежее солнечное утро, словно бы я возвратился домой из далекого путешествия, словно осветила меня беспричинная, но могучая радость, словно рассеялся мрак.

Пробило полночь, подобно ночным птицам, стали перекликаться сторожа, время проходило, я сидел, заколдованный книгой Абу-ль-Фараджа и четырьмя золотыми птицами. Я видел их на полотне, это единственное, что осталось у меня из родного дома, однажды отец принес мне твердые пряники в крестьянском полотенце, давно, и платок, красивый, из грубого льна. И это ему запомнилось.

Трудно поверить, но это было правда - я был глубоко растроган. Кто-то вспомнил обо мне. Не ради чего-то, не во имя корысти, от чистого сердца или даже пускай в шутку. Вот так, вниманием покупают и старого заматеревшего дервиша, который считал, что он избавился от мелких слабостей. А они, видно, не так просто умирают. И вовсе они не мелкие.

Ночь уходила, а я продолжал сидеть просветленный, смешной самому себе из-за волнения, которое сам не мог объяснить. Но лишаться его не хотел.

6

Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.

Сегодня утром я вышел в поле - взбирался по цветущему склону, стоял под невысокой кроной фруктового дерева, лицом к цветам, листьям, лепесткам, веерам, к тысячам живых чудес, жаждущих оплодотворения, впитывая пьянящую сладость этой пышности, этого кипения соков во множестве невидимых жилок, и снова, как и вчера вечером, меня охватывало желание погрузить обе руки в ветки, чтоб потекла по моим жилам бесцветная кровь растений, чтоб без боли мог я расцвести и увянуть. И повторное возникновение этого странного желания убеждало меня в тяжести муки, которую я испытывал.

Из лесу через равные интервалы доносились звонкие удары топора, опускаемого чьими-то сильными руками, после каждого удара наступала краткая пауза, и, несмотря на расстояние, я знал, что топор острый, с длинным обухом, что он вгрызается в дерево с бешеной злобой, яростно добираясь до сердцевины. Куковала кукушка, ее двусложный тоскливый крик звучал с печальным равнодушием, как голос судьбы, разносился и призыв какой-то женщины, ясный, сильный, непонятный, видно, то была молодая женщина, опаленная весенним солнцем, радостная; не видя ее, я поворачивался на звонкий голос, словно в сторону Мекки, зная о ней все. Только три звука в тишине весеннего утра, в пространстве чуждого мира. Я закрыл глаза, сладкий запах цветочной пыльцы наполнял сердце, и слушал: три простых звука. И тут я пережил необыкновенную минуту полного забвения. Это не было воспоминанием о чем-то, но погружением в иное время, значительно более раннее, когда не было ничего от теперешнего меня, когда существовало лишь медленное, радостное ощущение жизни, трепетная близость ко всему окружающему. Я знал, что это был топор отца, это его крепкие руки работали в лесу. Мне был знаком и голос кукушки, никогда прежде я не видел ее, но она всегда куковала на одном месте. Я знал и девушку, ей было шестнадцать лет, я видел ее сквозь бесконечное время, словно миновали века, а я ни о чем не позабыл, крохотные золотистые веснушки вокруг улыбающихся губ, стан обхватом в две ладони, запах милодуха сохранился спустя много лет. Кого призывает девушка сквозь время? Я не мог откликнуться, не мог возвратиться вспять.

От чар далекого времени меня пробудила радостная встреча. По дороге шел мальчик, он рвал цветы и бросал их вверх над головой, швырял в птиц комьями земли, выкрикивал какие-то непонятные, свои собственные слова, веселый и беззаботный, как котенок. Заметив меня, он умолк и съежился, сразу став серьезным. Я не принадлежал к его миру.

Давным-давно, за много лет до этого дня, на другой тропинке, в другом краю встретился мне такой же мальчуган. Не было никаких причин вспоминать сейчас об этом и сравнивать их. Но вспомнилось. Может быть, потому что день предназначался для воспоминаний, или же тогда, как и теперь, я стоял на перекрестке жизни, или оба они были толстощекие, увлеченные, каждому из них хватало самого себя в пустынной местности и оба прошли мимо, угаснув, словно я потушил их радость. Я окликнул мальчика, глаза его были цвета кудели, так же как и у того, прежде, вопрос был извечный и звучал печально, но он этого не знал.

К счастью, сейчас у нас начался совсем иной разговор, чем тот, первый. Я записал его для облегчения, без иной нужды, подобно тому как утомленный путник останавливается у живительного источника.

- Ты чей, малыш?

Он остановился, без особой приязни глядя на меня.

- А тебе что?

- В мектеб ходишь?

- Больше не пойду. Вчера меня ходжа побил.

- Ради твоего же блага.

- Это благо я мог бы и сам пригоршнями делить. А ходжа делит его между нашими задницами. При каждом его слове они становятся синими, как баклажаны.

- Не надо плохие слова говорить.

- Разве "баклажан" плохое слово?

- Ну и чертенок же ты.

- Не говори плохих слов, эфенди.

- Ты вчера тоже так разговаривал?

- До вчерашнего дня я был барабаном для ходжи. А сегодня я стал, как вот эта птица. Пусть кто-нибудь сейчас попробует ударить меня!

- А что отец говорит?

- Он говорит, что алимом мне все равно не быть. А пахать можно, и зная азбуку и не зная азбуки, земля ждет, другому ее отдавать не станем. А уж если палки делить, то я и сам это смогу сделать, говорит.

- Хочешь, я поговорю с отцом, чтоб отпустил тебя в город? Будешь учиться в школе, станешь алимом.

Те же слова я сказал и тому мальчугану, сейчас он в текии, стал дервишем. Но этот паренек иной закваски. Радость исчезла с его лица, ее сменила ненависть. Мгновение он молча смотрел на меня в яростном недоумении, потом проворно нагнулся и поднял с дороги камень.

- Вон там пашет мой отец,- сказал он с угрозой.- Иди скажи ему об этом, если посмеешь.

Вероятно, он в самом деле ударил бы меня. Или убежал бы с плачем. Он был умнее того, первого мальчугана.

- Не пойду,- примирительно ответил я.- Никто не может тебя заставить. Да и для тебя, наверное, лучше будет остаться здесь.

Он растерянно топтался на месте, не выпуская из рук камня.

Я пошел дальше, несколько раз оглянувшись. Он не двигался с места, живая преграда между отцом и мною, оробевший и недоверчивый. И лишь когда я отошел на безопасное расстояние, он швырнул камень в поле и побежал к отцу.

Я угрюмо возвратился назад.

Маленькая женщина впустила меня и, притворяясь, будто прикрывает лицо яшмаком, указала в сад, там, дескать, три дурака одного безумного ловят, я могу пройти туда, могу и здесь подождать, она скажет Хасану и передаст мне ответ, если он вообще что-либо ответит, потому что сегодня не очень-то он речист.

Я пойду, ответил я, она прикрыла ворота и ушла в дом.

В большом саду за домом, на просторной, поросшей травой поляне, окруженной сливовыми деревьями, два конюха ловили молодого жеребца. Хасан стоял у ограды с внутренней стороны и спокойно, молча смотрел, изредка вдохновляя их короткими ругательствами и окриками.

Я не стал выходить на манеж, где из-под копыт дикого коня летели комья земли.

Конюхи по очереди подходили к жеребцу, один из них был постарше, пониже и посильнее, другой - молодой, высокий и стройный. Мне показалось странным, что они не ловят вместе, было бы легче, странным выглядело и молчание Хасана, следившего за их усилиями.

Черный жеребец с лоснящейся шерстью, прекрасным крупом, могучими ногами на тонких бабках стоял посреди площадки, взбешенный, раздувая розоватые ноздри, с налитыми кровью глазами, дрожь мелкими волнами сотрясала его тело.

Конюх постарше, втянув голову в широкие плечи и как-то ссутулившись, подбирался к нему сбоку, даже не пытаясь успокоить коня голосом или жестом, заранее считая его своим врагом, и вдруг прыгнул вперед, стараясь схватиться за шею или за гриву, уверенный в своей силе. Конь, стоявший как будто спокойно, вдруг молниеносным движением повернулся на месте, однако человек, словно ожидая этого, отскочил в сторону и кинулся с другой стороны, уцепившись за длинную гриву. Конь ошеломленно замер, а потом вдруг потащил его, пытаясь освободиться, однако объятие было крепким, сильные руки не выпускали гибкую шею. Было похоже, что человек укротил животное, казалось чудом, что он смог совладать с этим сгустком напряженных мускулов, оба они стояли как вкопанные, словно обессилев, словно не имея возможности разойтись, словно не зная, что делать дальше. А потом животное сделало внезапный прыжок и отбросило человека далеко в сторону.

То же самое произошло и с младшим конюхом. Он подходил опасливее, хитрее, надеясь обмануть животное раскрытой ладонью, ласковым лицом, на котором застыла бессмысленная усмешка, но, едва он коснулся его, конь завертелся волчком и крупом отбросил парня.

Хасан хлестко выругался, молодой конюх засмеялся, а тот, что постарше, в сердцах проклял дикую скотину.

- Сам ты скотина,- отрезал Хасан.

Я смотрел, как спокойно наблюдал он за этой борьбой, за этой схваткой, этой дуэлью - ему было важнее не поймать коня, хотя по его сторону ограды, там же, где стоял я, ждал кузнец, он смотрел, как безуспешно люди пытаются это сделать, и не прерывал опасной игры, не помогал им советом. Однако меня удивила его необыкновенная серьезность - он выглядел даже хмурым, был чем-то недоволен, и не верилось, что причина этому - неловкость конюхов. Странным казалось и то, что он так долго позволял вести игру, это походило на излишнюю жестокость, которая для них, может быть, обычна, но мне она показалась лишенной смысла. Такое его поведение меняло мнение, которое у меня сложилось о нем. Не такой уж он мягкий и не такой уж веселый, как я себе представлял, или он таков с равными себе, а в обращении со слугами похож на всех остальных. Даже заметив меня, отрывисто поздоровавшись со мной, он не переменился. Не прекратил мучений людей, а они сами не протестовали.

Между тем конь ударил конюха постарше копытом в бедро, тот ответил ему страшным ударом по ребрам.

- Ты такой же безумец, как он! Прочь! - крикнул Хасан, и человек, не возразив ни слова, прихрамывая, отошел в сторону.

Хасан подождал, пока они встанут у забора, потом не спеша пошел к коню, двигаясь по кругу, подходя с головы, упрямо меняя позицию, без торопливости, без суетливых жестов, не пытаясь обмануть; конь замер, успокоенный чем-то, может быть, ровными движениями Хасана или его бормотанием, напоминавшим журчание воды, а может быть, его твердым взглядом, отсутствием страха и злобы; по-прежнему недоверчивый, он позволил человеку подойти, Хасан был уже возле него, успокаивая тихим шепотом, протянул руку к его морде и стал гладить, все это без спешки, без нетерпения, словно бы ничего не замечая, тихонько перенося руку на лоб, на губы, на шею, потом, взявшись за гриву, повел его к забору.

- Вот так,- сказал он конюхам.- Теперь, наверное, сами сможете.

И направился ко мне.

- Долго ждешь? Я рад, что ты зашел. Пошли в дом.

- Ты сегодня не в настроении.

- Бывало и похуже.

- Может, мне уйти, если я мешаю?

- Нет, отчего же? Я бы сам разыскал тебя, если бы ты не пришел.

- Ребята разозлили?

- Да. Мне хотелось, чтоб одного из них угробило.

Я промолчал.

- Молчание - лучший ответ настоящего дервиша,- засмеялся он.- Да, неладно я скроен, вот и болтаю пустяки. Прости.

Я намеревался уйти, но хотелось, чтобы он удержал меня, я бы не смог, но посмел выйти на улицу, сегодня утром я уже не бродил без цели, мне хотелось увидеть его, мне были необходимы его спокойное слово, его уверенность, лишенная угрозы, смирявшая бушевавшие вокруг бури,- так иногда человеку хочется присесть возле тихой могучей реки, чтоб обрести покой в ее безмятежной силе и неудержимом движении. И вот нашелся другой человек, совсем незнакомый, мне было жаль его, я чувствовал себя ущемленным и не знал, как вести себя двум встревоженным людям.

К счастью, он умел владеть собой или не в его характере было долго гневаться, но он все больше становился тем, в ком я нуждался.

Он привел меня в просторную комнату, одну стену которой целиком занимали окна, полнеба открывалось ничем не ограниченному взору, удивляла обширность летнего помещения, заполненного софами, стенными шкафчиками с резными дверцами, множеством ковров - огромное, покрытое пылью богатство, роскошь, за которой никто не следил. Это напоминало его самого. Я любил порядок, строгий, дервишский, каждая вещь должна иметь свое место, как и все в мире, человек должен сам создавать порядок, чтоб не сойти с ума. Однако сейчас, к моему собственному удивлению, мне не мешала эта небрежность, она говорила о несмиряемой свободе в том, как человек пользуется вещами, не служа им и не слишком их уважая. Мне это было недоступно.

Он с улыбкой прибирал минтан, сапоги, оружие, он привык к беспорядку в ханах и замечал его, лишь взглянув чужими глазами. Я был убежден, что он таков всегда, в этом часть его существа, легкомысленного и противоречивого. И я шутливо заметил, что это-то и хорошо, наверняка он всегда был такой. Он со смехом поддержал шутку: верно, он никогда не отличался аккуратностью, хотя умеет уважать порядок, который устанавливают другие, сам он не испытывает в нем потребности и не задумывается больше над этим. Однажды он сам старался установить его, но лишь напрасно совершил над собой насилие. Он словно бы находится в состоянии вражды с вещами, они не уважают его, отказываются ему повиноваться, а он не стремится к власти над чем бы то ни было. Он немного даже опасается порядка, ведь порядок - это законченность, как утверждает закон, уменьшение количества вероятных жизненных форм, обманчивая убежденность в том, что мы владеем жизнью, а жизнь все сильнее отказывается повиноваться нам и тем сильнее ускользает от нас, чем сильнее мы ее сжимаем.

Мне показалось совершенно невероятным, как этот грубый коновод смог легко оседлать разговор, который не приличествовал его теперешним занятиям, однако с удовольствием подхватил его.

- А как следует жить? - спросил я.- Без порядка, без цели, без сознательных планов, которые мы стремимся осуществить?

Назад Дальше