Муса говорит: господи мой! Дай мне помощника из близких моих, Харуна, брата моего, укрепи им силу мою. Сделай моего брата помощником в деле моем.
Моего брата Харуна больше нет, и я могу лишь сказать: господи, укрепи им, мертвым, силу мою.
Им, мертвым и не погребенным по законам божьим, не увиденным и не целованным близкими своими перед великим путем, с которого нет возврата.
Я подобен Кабилу , которому господь послал ворону - она клювом долбила землю, чтоб показать ему, как следует закопать мертвого брата. А он сказал: горе мне, неужели не могу я сделать столько же, сколько ворона, чтоб предать земле тело мертвого брата своего.
О, несчастный Кабил, я несчастнее черной вороны!
Я не спас его живым, не видел его мертвым. Теперь нет у меня никого, кроме самого себя и тебя, боже мой, и печали моей. Дай мне сил, чтоб устоять в великой братской и человеческой скорби, чтоб не отравиться ненавистью. Я повторяю слова Нуха : раздели меня и их и суди нам.
Мы живем на земле лишь один день, а то и меньше. Дай мне сил, чтоб простить. Ибо велик тот, кто прощает. А я знаю, что забыть не могу.
А вас, братья мои, прошу, не упрекайте меня за слова мои, не упрекайте, если они сразили вас и опечалили. И если обнаружили мою слабость. Не стыжусь я этой слабости перед вами, устыдился бы, если б ее не было.
Теперь ступайте домой и оставьте меня наедине с моим горем. Легче мне теперь, я разделил его с вами.
Оставшись один, один во всем свете, в ярком пламени свечей, в самой черной тьме, ничем не облегчив себя (люди унесли лишь мои слова, а печаль целиком осталась мне, нетронутая, еще более черная из-за обманутых надежд на ее уменьшение), я стукнул лбом в пол и, зная, увы, что все напрасно, в отчаянии вспомнил суру Корана:
Господи наш, ищем прощения твоего.
Господи наш, не взыщи с нас, если мы ошибемся или согрешим.
Господи наш, не возлагай на нас то, что нам невмочь.
Господи наш, не обязывай нас тем, чего мы поднять и совершить не можем.
Избавь нас, смилуйся и укрепи нас.
Может быть, он избавил, может быть, смиловался, но укрепить - не укрепил.
В слабости, какой я никогда не испытывал, заплакал я, как беспомощный ребенок. Все, что я знал и о чем думал, не имело никакого значения, ночь за этими стенами была черным-черна и полна угрозы, мир ужасен, а я мал и слаб. Лучше всего было бы остаться вот так на коленях, изойти слезами, больше не подняться. Знаю, нам нельзя быть слабыми и печальными, если мы считаем себя правоверными, но знание это напрасно. Слаб я и печален и не думаю о том, правоверный ли я или гяур, затерявшийся в глухом одиночестве мира.
А потом наступила бездонная тишина. Где-то глубоко внутри меня что-то еще гудело, все отдаленнее, еще слышались вопли, все слабее. Буря обессилела и смирилась сама по себе. Должно быть, после слез.
Я был обескровлен, я был только что поднявшимся на ноги больным.
Погасил свечи, лишая их жизни одну за другой, без того торжественного чувства, с каким я их зажигал. Сокрушила меня печаль, и я был один.
Оставаться долго во тьме боюсь. Один.
Но и после того, как я погасил душу последней, тень моя не исчезла. Тяжелая, она продолжала покачиваться на стене, в полумраке.
Я повернулся.
В дверях стоял позабытый Хасан, держа в руках живую свечу.
Молча он ожидал меня.
9
Все, что можете сделать против меня, делайте, не оставляйте мне ни одного мгновения отдыха.
Рука еще дрожит у меня, держа перо, словно бы сейчас происходит то, о чем пишу, словно бы не прошло больше месяца с того мгновения, как переменилась моя жизнь. Не смог бы я точно передать, что я пережил, на каком огне поджаривался, своем и чужом, о чем думал и что чувствовал, когда настигла меня буря, ибо, глядя из этой дали, многое осталось в тумане неузнанности, как в лихорадке. Но буду по порядку рассказывать, что происходило со мной и вокруг меня. А о том, что было в душе, расскажу, насколько смогу, насколько сам буду знать.
На другой день после моего слова в мечети вечером нанесли ответный удар.
Я ничего не предчувствовал, ничему не удивлялся, хотя и полагал, что меня опутает паутина.
В полдень того дня Хасан заглянул в текию. Мне казалось, будто он глядит на меня иначе, с уважением, с некоторым в то же время недоумением, словно бы он удивился, словно бы не ожидал моего бунта. Теперь, когда он начался, я находил причины для него задним числом, раздувая в себе чувство несправедливости и оскорбленности. Брат он мне, думал я, если я не мог спасти его, то могу оплакать. Я опасался, как бы Хасан не укорил меня в том, что я не поступил иначе раньше, пока не стало поздно, но он ни о чем не упоминал, словно все позабыв. Я был благодарен ему за это забвение. Больше, чем в себя, смотрел я в него, его мнение меня особенно интересовало, потому что он все знал: он мог бы крепко меня ударить.
Его удивленный взгляд радовал меня и по другой причине. Может быть, никогда до тех пор не чувствовал я столь сильно, как наше настроение, как наши решения зависят от окружающих нас людей. Поразились бы Хасан и хафиз Мухаммед, осудили бы мою речь как необдуманный поступок, я бы тоже встревожился. А это их согласие сбросило с меня груз сомнений, и я был уверен: я поступил так, как надо, я поступил хорошо. Может быть, глупо, но единственно возможно. Хасан удивлен, он считал меня трусом. Но вот же, нет.
Прекрасно чувство гордости, оно защищает нас от раскаяния.
Сказанное мною в мечети было тоскою, испугом, подавляемыми слезами и, быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. А когда я все это высказал, вдруг оно превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно превратилось в общий груз и осуждение. И стало обязывать меня, ибо уже перестало принадлежать только мне одному. Об этом говорил и Хасан (он рассказывал хафизу Мухаммеду, а я сидел у себя), что давно он не слышал более искренней печали и более тяжкого обвинения. Он был подавлен, как и другие, потрясающей простотой обычных слов и горем человека, который рыдает, но говорит. Мне казалось, говорил он, будто все мы виновны и все опечалены.
Неужели теперь надо позабыть все происшедшее и все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже действие, оно обязывает меня перед другими и перед самим собой.
Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что не я по-прежнему в их мыслях, но что делать, произнесенное в мое отсутствие имело бо́льшую ценность, чем если бы было сказано при мне.
- Мы разговариваем об отце Хасана,- сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я приблизился.
Словно бы опасаясь, как бы я не навязал другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.
Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем, в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим. (Я забыл сказать, что он оставался со мною всю прошлую ночь, горюя.)
- Странный человек отец,- говорил он,- если это вообще стоит говорить, потому что любой странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, которые опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя считать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, потому что мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего, что можно было б утверждать, что странное - это то, что не наше. Вот и отец, он странен потому, что считает меня странным, а я - его, и так далее и все дальше, ни конца ни края удивлению, а, может быть, именно этому стоило бы удивляться. Разница между ними в том, что отец считает, будто он, Хасан, погубил себя, а Хасан убежден в том, что человек может погубить себя многими способами и менее всего тогда, когда он делает то, что его удовлетворяет, а не позорит, вот и выходит, что отец несчастлив тем, чем доволен его сын, и почитал бы счастьем, своим личным и семейным, если б он, сын, на самом деле оказался несчастным.
- Ты видел его, с тех пор как приехал? - улыбаясь, спросил хафиз Мухаммед.
- Пытался. Я хотел посчитать с ним все способы, благодаря которым люди могут быть несчастны. И спросить, кому мешает моя жизнь. Мне она дорога, как стоптанный башмак. Он может пропускать воду, может быть некрасивым, но от него нет мозолей, его не хочется сбросить посреди дороги, его даже не чувствуешь на ноге. Зачем жизни натирать мне мозоли и зачем мне воспринимать ее как кошмар?
- Ты хотел это ему сказать? А видеть его ты не хотел.
- Как бы я мог сказать ему, не видя его? Во-первых, я хотел его видеть, ибо это выходит первым, но у него первым было то, что он не желал меня видеть, и, таким образом, я сохранил оба своих желания нерастраченными.
- Это он тебе сам сказал?
- Послал свое слово чужими устами. От него пахло отцом, и оно так меня растрогало, что я охотно поцеловал бы губы, которые его принесли, столь юные и невинные, что они не знали, что несут.
- Надо снова пойти.
- Ради девушки?
- Твое дело,- улыбался хафиз Мухаммед,- только пойти.
- Сколько раз нужно ходить? Сколько раз сын должен ходить впустую?
- Еще раз.
Хасан подозрительно посмотрел на него.
- Ты был у отца?
- Был.
- Так, ты был. А зачем? Ты хочешь свести двух упрямых людей, чтобы состоялось пустое примирение?
- Пусть состоится что угодно. Я сказал, что ты сегодня придешь. Поговори с ним. Отца нетрудно растрогать.
- Да, особенно моего.
Я вспомнил без особого удовольствия о своем разговоре с муфтием, он был немного похож на этот, но меня-то вынудили, а здесь?
С печалью подумал я, что, может быть, он примирится с отцом. И с каплей зависти: позабудет меня.
Я совершил омовение и отправился в мечеть.
Было сумрачно, я хорошо помню, и я посмотрел на небо, как крестьянин, по врожденной привычке, которая не выветрилась, хотя не была нужна. А ведь бывало я мог предсказать перемену погоды за несколько дней вперед. Тогда меня обманула туча, она обогнала меня, я был слишком погружен в себя. Да и хотелось, чтоб она пришла, чтобы наступило ненастье, потому, вероятно, и не заметил, как она надвигается. Неразумно я понадеялся на то, что отец испугается дождя и не пойдет в город.
День ослабевал, небо на западе еще оставалось красным. Помню, как на фоне небесного пламени я увидел четырех всадников в начале улицы. Они были прекрасны, словно вышитые на пурпурном шелке, словно пришитые к алому полотнищу небосвода, словно четыре одиноких ратника на широком поле перед битвой, чуть заметными движениями успокаивающие лошадей.
Я направился к ним, и кони взвились, побуждаемые ударами, которых я не видел, и помчались вперед, перекрывая узкую улочку от одной стены до другой.
Они шли на меня!
Я не был трусом когда-то, сейчас я не знал, что́ я, но в той ситуации мне не помогли бы ни храбрость, ни трусость. Я оглянулся: ворота далеко, в десяти шагах от меня, и недостижимы. Махнул всадникам: остановитесь, растопчете меня! Но они хлестали бичами по крупам, подгоняя лошадей, все ближе, земля гудела самым жутким звоном, какой когда-либо мне доводилось слышать, а четырехголовое чудовище, разъяренное и кровожадное, приближалось со стремительной быстротой. Я пытался бежать или только подумал об этом, но в ногах не было сил, кони сопели за спиной, всей спиной ощущал я трепет от готового вот-вот опуститься бича, упаду, растопчут, я прислонился к стене и, вросший в нее, уменьшившийся, но еще доступный, видел над собою четыре оскаленные конские морды, огромные, красные, полные крови и пены, и четыре пары конских ног, что кружились вокруг моей головы, и четыре суровых лица и четыре раскрытые пасти, красные и окровавленные, как у лошадей, и четыре бича из воловьих шкур, четыре шипевшие на меня змеи, оплетавшие мое лицо, шею, грудь, я не чувствовал боли, не видел крови, глаза были оцепенело прикованы к распятому чудовищу с бесчисленными ногами и бесчисленными головами. Нет! - что-то немо вопило во мне, страшнее страха, тяжелее смерти, я не вспомнил о боге, о его имени, оставался лишь красный, кровавый, непостижимый ужас.
Потом они исчезли, а я продолжал видеть их, они словно отпечатались на окровавленном сукне неба, в моем взоре, под веками, как будто я глядел на солнце.
Я не мог, не смел двинуться, я боялся, что не удержусь на ногах и упаду на мостовую, я не понимал, как я стою, ибо не чувствовал под собой опоры.
Откуда-то появился мулла Юсуф, не знаю, с какой стороны.
- Тебя ушибли?
- Нет.
- Ох да.
- Все равно.
Полное, здоровое лицо его было бледным, ужас и испуг виделись в глазах. Он жалеет меня?
Хорошо, что подошел именно он, перед ним я буду храбрым. Не знаю почему, но иначе нельзя. Перед кем угодно можно обнаружить страх, перед ним я не смею.
- Пошли в текию,- чуть слышно произнес он, и я вспомнил, что по-прежнему продолжаю стоять у стены.
- Опоздаю в мечеть.
- Нельзя в таком виде идти в мечеть. Я тебя заменю, если хочешь.
- На мне кровь?
- Да.
Я направился к текии.
Он поддержал меня под локоть.
- Не надо,- высвободил я руку.- Иди в мечеть, люди ждут.
Он замер, словно устыдившись, и угрюмо посмотрел на меня.
- Не выходи из текии день-другой.
- Ты все видел?
- Видел.
- Почему они налетели на меня?
- Не знаю.
- Я напишу жалобу.
- Оставь, шейх Ахмед.
- Не могу оставить. Я стыдился бы самого себя.
- Оставь, позабудь.
В глаза не смотрит, просит, словно что-то знает.
- Почему ты мне это говоришь?
Он молчал, опустив взгляд, не зная, что сказать, как если бы боялся или не желал говорить, как если бы что-то знал, или раскаиваясь, что вообще заговорил, как если бы вспомнил, что это нисколько его не касается. Господи, во что мы его превратили.
Ради него подавил я испуг и слабость, ради него хотел пойти в мечеть окровавленным, ради него сказал, что подам жалобу. Я хотел стоять прямо перед этим юношей, с которым меня связывали странные узы. Он впервые пожалел меня. А я считал, что он ненавидит меня.
- Иди,- сказал я, глядя, как быстро краска возвращается на его лицо.- Теперь иди.
Естественнее было бы, если б я сошел с ума после невероятного приключения, но каким-то чудом я без надлома пережил первый момент и, удержав в себе все, смог отодвинуть куда-то в сторону, куда-то в глубину, подавляя на время. Ужасно, говорило в душе наивное воспоминание, но оживить ничего не удавалось. Я даже гордился тем, что спрятал свой испуг, и это чудное ощущение храбрости еще поддерживало меня, не очень твердо, но достаточно, чтоб пока отложить.
Мустафа и хафиз Мухаммед раздевали и мыли меня, потрясенные, перепуганные, а я тщетно пытался успокоить трясущиеся руки и ноги, хотя у меня нашлось столько силы, чтоб не устыдиться этого и не испугаться. Тлеющий огонек вспыхнул несколько раз, словно бы разгораясь, жуткий гул и панический страх мгновенно ожили, но мне опять удалось вернуть все к тому, что миновало и что пока не болело. Миновало, убеждал я себя, не произошло ничего, что могло бы взволновать меня сверх меры, пусть только не будет хуже, пусть на этом окончится. И я жадно вслушивался в их бессвязный разговор, расспросы Мустафы о том, что случилось, так как он ничего не мог понять, в испуганную одышку хафиза Мухаммеда, сменявшуюся неловким ободрением и сердитыми окриками на Мустафу, угрозами кому-то неопределенному, неведомому, имя которому было они. Это его заикающееся негодование поддерживало тлеющее чувство оскорбления, нанесенного мне, и когда мулла Юсуф вернулся из мечети и встал молча у двери, мое желание что-то сделать стало еще более твердым. Я воспользовался этим сразу же, опасаясь другого желания - ничего не предпринимать. Я написал жалобу валийскому судье и отдал ее Юсуфу перебелить.
Сон не шел ко мне, когда я лег. Написанная жалоба мучила меня, она оставалась еще со мною, я колебался, отправлять ли ее или порвать. Если я ее брошу, на этом все и окончится. Но тогда оживет потаенное, притушенный фитилек разгорится. Вновь услышу я гул, от которого замирает сердце. Пошлю жалобу, сохраню веру в то, что могу найти защиту, могу обвинять. Она была мне необходима.
Казалось, что я ни на миг не сомкнул глаз, но разбудили меня чьи-то ничуть не осторожные шаги в комнате и свет свечи. Надо мной стоял человек со сплюснутым лицом, который передавал мне угрозу муселима. Другой, незнакомый, держал свечу.
- Что вы ищете? - спросил я оробело, пробуждаясь ото сна, смущенный их дерзостью.
Он не спешил с ответом, насмешливо, с любопытством, как в тот вечер, глядя на меня с дружеской хитринкой, словно мы оба знаем какую-то забавную штуку, что сближала нас и давала возможность повеселиться, ничего не говоря вслух. Его спутник освещал меня в постели, как одалиску.
- Не послушался ты меня,- весело произнес первый.- А я тебя предупредил.
Он взял свечу и стал осматривать комнату, заглядывая в книги. Я думал, что он станет небрежно швырять их, но он аккуратно ставил на место.
- Что ищешь? - взволнованно спросил я.- Кто вас пустил? Как вы смели войти в текию?
Голос мой звучал тихо и робко.
Он удивленно взглянул на меня, ничего не ответив.
Обнаружил жалобу, прочитал ее, покачивая головой.
- Зачем тебе это? - спросил с удивлением. И сам себе ответил: - Твое дело.
Жалобу он сунул в карман.
А когда я опять вспыхнул и сказал, что пожалуюсь муфтию, он с сожалением посмотрел на меня и махнул рукой, словно ему было скучно объясняться с наивным человеком.
- Твое дело,- повторил он.- Давай одевайся.
- Ты велел одеваться? - Мне показалось, будто я не расслышал.
- Велел. Можешь и так, если хочешь. И поторопись, не доставляй неприятностей ни мне, ни себе.
- Хорошо, я пойду. Но кто-то за это заплатит.
- Так-то лучше. А кому-то всегда платить надо.
- Куда вы ведете меня?
- Ах, куда мы тебя ведем!
- Что мне сказать дервишам? Когда я вернусь?
- Ничего не говорить. А вернешься сразу. Или никогда.
Это не было грубой шуткой, но откровенной правдой о реальных возможностях.
В комнату вошел хафиз Мухаммед, совершенно вне себя. Весь он был белый - чулки, рубашка, лицо. Он походил на покойника, вставшего из могилы, и не мог произнести ни слова. Это не предвещало добра. Я чего-то ждал от него, зная, что это неразумно.
- Они пришли за мной, уводят,- сказал я, указывая на ожидавших меня людей.- Надеюсь, скоро вернусь.
- Кто они? Кто вы?
- Давай! - торопил меня ночной гость.- Кто мы! Каких только дураков нет на белом свете! Уведем тебя тоже, узнаешь кто мы.
- Уводите! - вдруг неожиданно крикнул покойник.- Всех нас уводите! Все мы так же виноваты, как и он!
- Дурак,- ответил рассудительно полицейский.- Не спеши без очереди, можем и за тобой прийти.