Подавляя бурю в душе, заглушая стук крови, я повторил наивное предположение хафиза Мухаммеда, что, может быть, он влюбился в сестру Хасана. Я сожалел бы, если б его сердце, жаждущее любви, высохло и обуглилось в пламени грешного и безнадежного желания. Это доконало бы его и отдалило от людей, а может быть, и от меня. И пусть он не обессудит, я говорю ему то, что сказал бы брату, которому мои советы больше не могут помочь. Я надеюсь, он поймет мои слезы, может быть, сейчас, может быть, позже, когда за спиной у него окажется большая часть жизни, когда придется думать только об утратах и бороться за то, чтоб сохранить любовь друзей, которые пока остаются.
Я плакал на самом деле, плакал слезами горя и злобы, измученный вконец, как и этот смятенный юноша. Наш страшный разговор следовало бы закончить объятием. Но настолько меня бы не хватило. А поступи он так, боюсь, я задушил бы его, потому что уже знал все.
Я знал все. Знал, выбравшись из чащи намеков, которые были тысячами занесенных ножей, но только один из них нес погибель, и он был готов к ней, когда я вывел его на поляну, распутал бесчисленные узлы, которыми безжалостно связал, когда я освободил его от животного ужаса мягким напоминанием, и над его головой внезапно раскрылось чистое небо, без единой угрозы, на его измученном лице появилось безумное удивление, безумная радость возвратившейся жизни.
Дурак, думал я, с ненавистью глядя на него, ты думаешь, будто избежал западни.
Но тут произошло нечто, чего я не ожидал, чего вовсе не предвидел. Радость освобождения лишь на миг озарила его и удержалась совсем недолго, тут же утратив первоначальную силу и свежесть. Почти в ту же секунду его поразила иная мысль, в лице его исчезла всякая живость, изгнанная бессильной тоской.
Почему? Устыдился ли он своего ликования? Сразила ли его мгновенная радость? Или он пожалел меня за детскую наивность? Или вспомнил о том, сколь опасно отрицание?
Осторожно, небывало медленными движениями он коснулся лбом пола, как бы кланяясь, как бы падая, с трудом оперся на руки, казалось, они не выдержат его, и встал, словно во сне. И вышел, словно во сне, полностью уничтоженный.
Я был жесток к нему и к себе. Но у меня не было иного пути. Я хотел узнать. Хасан жил с другими людьми, в другом мире, ему все легко открывалось. Я ничего не знал, и пришлось вывернуть наизнанку свою душу и душу Юсуфа, чтобы дойти до истины. Долог был этот путь, я узнавал каплю за каплей, одно за другим. Мне понадобилось много времени, чтоб узнать, о чем шепчутся два ничем не примечательных человека на углу улицы при мимолетной встрече. Мысль, которая при этом открылась мне, поражала: как я изолирован от людей, как я одинок. Тогда я заглушил ее, я поразмыслю позже, когда все окончится.
Ливни прекратились, почти без перехода наступила теплая солнечная пора. Я вышел на улицу и долго брел по берегу вдоль реки, глядя, как дышит земля под буйной травой, погружаясь в бездонный простор неба, которое повсюду одинаково - и над равниной и над моей родиной, желание уехать больше не манило меня, исчез страх, и утих угрожающий гул подступающих во мраке вод, миновала и моя беспомощность. Вот он я! - злорадно говорил я кому-то, зная, что угрозой является самый факт моего существования. Я ощущал потребность в движении, хотелось делать что-нибудь определенное и полезное.
У меня была цель.
Я пошел к людям, тихий, смиренный, запасшись терпением. Я с благодарностью принимал все, что они могли мне дать,- и брань, и насмешку, и знание.
Я шел не наугад. Но если и сворачивал с дороги, если и бродил по бездорожью, то неизменно возвращался на путь, который искал. Путеводителем было мое упрямство, случайно услышанное слово, намек, радость по поводу моего несчастья, удивление происшедшей во мне перемене, и я ступал все увереннее в поисках тайны, все более обогащенный и все более обедненный этим сбором колосьев, милостыней чужих слов, чужой ненависти, чужой жалости.
Я разговаривал с ночным сторожем, с Кара-Заимом, с солдатами, с учениками медресе, с дервишами, с озлобленными, неудовлетворенными, подозрительными, с людьми, которые мало знали каждый в отдельности, но которые вместе знали все, я показывал ласковое лицо человека, который не ищет ни мести, ни справедливости, но который хочет восстановить оборванные связи с миром и утешиться в своей любви к богу, что остается единственным прибежищем, когда уже все потеряно. Многие были недоверчивы ко мне, многие - жестоки и бесцеремонны со мною, но я оставался смиренным, когда меня осыпали ругательствами, страшась, опускал голову, улавливая частицы истины в интонациях голоса, в ругани, в радости, в подлинном или притворном сочувствии, даже в благородстве, которое ошеломляло меня больше, чем низость. И запоминал все.
Когда я прошел путь страдания, узнав даже то, что вовсе мне не было нужно, моя наивность скончалась от стыда.
Так я завершил свою последнюю школу и приблизился к концу. Должно было случиться то, чего я ожидал. Но ничто больше не могло случиться, и я ничего больше не ожидал. Я был разбит, это все, чего я добился. А у людей в памяти осталась трогательная история о смешном дервише, который толковал с ними о жизни, призывая их к любви и прощению, подобно тому, как простил он сам, и который и себя и их утешал именем бога, и верой, и той жизнью, что прекрасней этой.
Вернувшись от Абдуллы-эфенди, шейха Синановой текии (я и до него добрался; выяснилось, что мы понапрасну подозревали друг друга, и один аллах знает, сколько зла он нанес мне из-за пустого подозрения и какой сторицей я воздал ему), я увидел в саду у реки муллу Юсуфа. Он вздрогнул, когда я открыл калитку и вошел; тревожно посмотрел на меня воспаленными глазами.
Он знал, куда я ухожу и что ищу.
Мы не поздоровались. Я ушел к себе в комнату, она выглядела темной и холодной, а я-то воображал, что она превратится в просторную и светлую судную палату, когда наступит эта минута. Она отталкивала меня своей пустынностью, мы позабыли друг друга, пока я искал разгадку тайны, я потерял ее расположение и ничего не нашел в другом месте.
Встав у окна, я бездумно смотрел на сверкавший под солнцем день. Это было все, что я мог сделать, хотя и сознавал бессмысленность этого.
Дверь отворилась, и я знал, кто вошел. Я молчал. Он тоже. Казалось, будто я различаю от двери его прерывистое дыхание.
Долго длилось мучительное молчание, долго он стоял за моей спиной, подобно недоброй мысли. Я знал, что он придет вот так, незваный. Я давно уже ждал этой минуты. А теперь мне хотелось, чтоб он ушел. Но он не уходил.
Он заговорил первым, голос его звучал отчетливо, но тихо.
- Я знаю, куда ты ходил и что искал.
- Чего ты тогда хочешь?
- Ты не напрасно искал. Осуди или прости, если можешь.
- Уходи, мулла Юсуф.
- Ты ненавидишь меня?
- Уходи.
- Мне было бы легче, если б ты меня возненавидел.
- Знаю. Ты почувствовал бы, что тоже имеешь право на ненависть.
- Не казни молчанием. Плюнь в лицо или прости. Мне нелегко.
- Не могу ни то, ни другое.
- Зачем ты говорил о дружбе? Ты все знал уже тогда.
- Я думал, что ты поступил так случайно или из страха.
- Не отпускай меня так.
Он не просил униженно, но требовал. Это напоминало мужество отчаяния. А потом он умолк, обескураженный моей холодностью, и направился к двери. Остановился и повернулся ко мне.
- Я хочу, чтоб ты знал, как ты измучил меня, толкуя о дружбе. Я знал, что это не может быть правдой, и хотел, чтоб это стало ею. Я хотел, чтоб случилось чудо. Но чуда нет. Теперь мне легче.
Голос его звучал теперь живо.
- Уходи, Юсуф.
- Могу я поцеловать тебе руку?
- Прошу тебя, уходи. Я хотел бы остаться один.
- Хорошо, я ухожу.
Я подошел к окну и стал смотреть на заходящее солнце, не зная, на что гляжу, я не слыхал, как он вышел, как затворилась дверь. Снова он был тихим и приниженным и, казалось, довольным, что все завершилось именно так. Я выпустил крысу из мышеловки, не ощущая ни великодушия, ни презрения.
Взгляд мой блуждал по горам, окружавшим город, по окнам домов, в которых отражалось заходящее солнце.
Вот так. Что теперь? Ничего. Сумерки, ночь, рассвет, день, сумерки, ночь. Ничего.
Я понимал, что не очень-то уж это интересные мысли, но мне было безразлично. С какой-то смутной усмешкой, словно со стороны, наблюдал я за собой: вышло бы лучше, если б поиски продолжались, продолжались непрестанно, передо мной была бы цель.
И тут в комнату вбежал хафиз Мухаммед, точнее, ворвался, взволнованный и перепуганный. Почти вне себя. У меня мелькнула мысль, что сейчас у него начнется приступ кашля, как бывало всегда, когда он волновался, и мне придется самому решать тайну его тревоги. К счастью, он отложил это на другое время и, заикаясь, сообщил, что мулла Юсуф повесился в своей комнате и что Мустафа вынул его из петли.
Мы спустились.
Мулла Юсуф лежал на постели, лицо его приобрело иссиня-багровый оттенок, глаза закрылись, дыхание почти оборвалось.
Мустафа стоял перед ним на коленях и, раскрывая стиснутые губы ложкой и толстыми пальцами левой руки, поил его водой. Головой он сделал нам знак уйти. Послушав его, мы вышли в сад.
- Несчастный юноша,- вздыхал хафиз Мухаммед.
- Он остался жив.
- Слава всевышнему, слава всевышнему. Но почему он это сделал? Из-за любви?
- Нет, не из-за любви.
- Он только что вышел от тебя. О чем вы говорили?
- Он предал моего брата, Харуна. Он дружил с ним и предал его. Он признался.
- Почему он предал твоего брата?
- Он был осведомителем у кади.
- О господи боже!
Благородный старик, источник благородства которого заключался в отсутствии жизненного опыта, вероятно, легче перенес бы мою пощечину, чем эту мерзость, которой я обогатил его знание жизни.
Он бессильно опустился на скамью и тихо заплакал.
Возможно, это лучше всего. Возможно, это самое разумное из всего, что можно сделать.
11
Широкая земля стала тесна им, сердца их преисполнились одиночеством и ощутили печаль.
Моя тревога возросла, распространившись на прошлое. Я думал о том, как давно я уже окружен, как долго чужие глаза подстерегают каждый мой шаг, выжидая, пока один из них не окажется неверным. А я ничего не подозревал, я ходил, как во сне, убежденный в том, что все мое касается только меня и моей совести. Мой духовный сын наблюдал за мною, по чужому приказу оставляя мне лишь пустое убеждение, будто я обладаю свободой. Годами я пленник бог знает чьих и бог знает скольких глаз. Я чувствовал себя униженным и оттиснутым назад, утратившим даже то свободное пространство, которое до несчастья считал своим. Меня лишили его, не стоило больше возвращаться к нему даже в воспоминаниях. Беда пришла много раньше, чем я осознал ее. Кто только не спускал с меня глаз, кто только не подслушивал моих слов, сколько оплачиваемых или добровольных соглядатаев следило за моим путем и помнило о моих поступках, делая меня свидетелем против самого себя. Количество их стало устрашающим. Я шел по жизни без страха и подозрения, как слепец по краю пропасти, теперь же мне кажется пропастью ровная дорога.
Городок словно превратился в одно огромное ухо, в один глаз, которые улавливали любой мой вздох и шаг. Я лишился простоты и уверенности, встречаясь с людьми. Если я улыбался, то это считали льстивостью; если я разговаривал о пустяках, это казалось скрытностью; если я говорил о боге и его справедливости, я выглядел глупцом.
Я не знал, что делать со своим "другом" муллой Юсуфом. С горечью произносил я это слово "друг", но думаю, что вышло бы гораздо хуже, если б мы в самом деле оказались друзьями. А так я ничего не теряю. Знаю, я польстил бы себе, если б мог посетовать: смотрите-ка, как поступил со мной друг. Но я не хотел этого. Я обвинил бы тогда одного человека, и все свелось бы к взаимным расчетам между ним и мною, поскольку, оскорбленный предательством друга, я позабыл бы об остальных. Теперь же, не отделяя его от толпы, я увеличивал значение и его вины и своей потери. Я поступал так бессознательно, со смутным желанием сделать более всеобъемлющими и мою боль и мою удовлетворенность. Я говорю - боль, но я не ощущал ее. Я говорю - удовлетворенность, но я не испытывал ее. Люди стали моими должниками, но я ничего от них не требовал.
Мулла Юсуф встречал меня со страхом в потемневших глазах, я же устало улыбался, обуглившись изнутри. Изредка, но лишь изредка мне казалось, что я удушил бы его или во сне, или когда он сидит, погруженный в задумчивость. Иногда я хотел удалить его от себя, отослать в другую текию, в другой город. Но не предпринимал ничего.
Хасан и хафиз Мухаммед были тронуты моим великодушием и прощением, а мне, к моему удивлению, доставляло удовольствие их признание того, что не было правдой. Ибо я не забыл и не простил.
Это вернуло мне Хасана, я вновь испытал труднообъяснимое удовольствие от его дружбы, похожей на какое-то внутреннее озарение без причины, почти без смысла, но я принимал ее как дар и хотел, чтоб она длилась извечно, непрерывно.
- Ты поступил разумно, оставив его в покое,- говорил он, имея в виду не столько мою доброту, сколько пользу для меня: в похвале Хасана иногда звучало предостережение.- Если ты прогонишь его, на его место придет другой. Этот менее опасен, раз ты знаешь, что он собой представляет.
- Мне больше никто не опасен. Я оставлю его в покое, пусть живет как знает. У меня нет сил ненавидеть. Я даже жалею его.
- Я тоже. Непонятно, как может человек жить, думая только о своей и чужой беде. Думать о своей и готовить чужую. Он точно знает, что его ждет в аду.
- Почему ты ничего не сказал мне, зная обо всем?
- Я ничему не смог бы помешать. Все уже произошло. Я предоставил тебе самому искать, чтоб свыкнуться с этой мыслью. Бог знает, что бы ты выкинул.
- Я хотел устроить что-нибудь, обнаружив виновника. Но я бессилен что-либо предпринять.
- Ты много делаешь,- серьезно возразил он.
- Я не делаю ничего. Я позволяю времени уходить, я потерял опору, я лишен радости от того, что я делаю.
- Нельзя так. Займись чем-нибудь, не поддавайся.
- Как?
- Уезжай куда-нибудь. Куда хочешь. Домой, в Йоховац. Перемени обстановку, людей, небо. Сейчас сенокос. Засучи рукава, возьми косу, взмокни от пота, выложись до конца.
- Печаль теперь царит в моем доме.
- Тогда поедем со мной. Я собираюсь в дорогу, к Саве. Будем ночевать в блошиных ханах или под сенью буков, объедем пол-Боснии, если хочешь, перейдем в Австрию.
- Ты уверен, что путешествие всем столь же приятно, как и тебе? И что оно целительно? - засмеялся я.
Я коснулся больного места, и струна загудела.
- Время от времени стоило бы каждого насильно отправлять путешествовать,- вспыхнул Хасан.- Более того, нельзя оставаться на одном месте дольше, чем нужно. Человек не дерево, и привязанность к одному месту - его беда, она лишает его мужества, уверенности в себе. Осев на одном месте, человек примиряется со всем, даже с самым скверным и пугает сам себя грядущей неизвестностью. Перемена места кажется ему уходом, потерей чего-то, кто-то другой займет его место, а ему придется начинать заново. Окапывание - истинное начало старения, поскольку человек молод до тех пор, пока не боится начинать заново. Оставаясь на месте, он или мучается, или сам мучает других. Уезжая, он сохраняет свою свободу, будучи готовым переменить обстановку и навязанный ему образ жизни. Куда и как уехать? Не улыбайся, я знаю, что нам некуда деться. Но иногда мы можем создать видимость свободы. Мы, дескать, уходим, дескать, меняемся. И вновь возвращаемся, смирившиеся, найдя обманчивое утешение.
Я всегда с трудом улавливал момент, когда в его словах начинала звучать насмешка. Опасался он утверждать что-либо или попросту не верил ни в одно из своих утверждений?
- Поэтому ты все время ездишь? Чтоб сохранить видимость свободы? Означает ли это, что свободы вовсе не существует?
- И да и нет. Я двигаюсь по кругу, уезжаю и возвращаюсь. Свободный и связанный.
- Стоит ли тогда мне ехать? Ведь, судя по всему, безразлично, уезжать или оставаться на месте. Если я связан, значит, я не свободен. А если возвращение является целью, к чему тогда его откладывать?
- В том-то все и заключается: в возвращении. Тосковать в одной точке земного шара, покидать ее и снова к ней возвращаться. Без точки, с которой ты связан пуповиной, нельзя полюбить иной мир, иначе тебе неоткуда было бы уезжать, иначе ты оказался бы нигде. А быть нигде нельзя, раз ты владеешь только одной этой точкой. Плохо, если ты не думаешь о ней, не тоскуешь, не любишь ее. Нужно думать, тосковать, любить. И тогда готовься в дорогу. Покидай текию, хафиза Мухаммеда, освобождайся от них, и пусть они освободятся от тебя, готовься к тому, чтоб на белом коне, с покрытой ранами задницей встать у ворот другого царства.
- Не очень-то соблазнительно.
- Раны есть раны, дервиш.
- Место-то уж больно неудобное.
- Как любое другое. Нельзя ехать верхом, сидя на голове, кое-кому это покажется странным. Это будет походить на бунт. Значит, договорились?
- Да. Я никуда не еду.
- Ты напоминаешь мне капризную девицу, с которой никогда не знаешь, как поступить. Ну, бородатая капризуля, видно, ты твердо надумал оставаться в нерешительности. Но если передумаешь, если тебе надоест бороться, как с черным демоном, с одной-единственной мыслью, разыщи меня, ты знаешь, где меня можно найти.
Мне не хотелось никуда уезжать. Однажды, давно, я собирался уйти, блуждать по неведомым тропам. Но то была пустая мечта, бессильное стремление к освобождению, жажда невозможного. Теперь она больше не появлялась. Город удерживал меня силой поразившего несчастья. Оно, как копьем, пригвоздило меня. У меня осталось мало мыслей, мало движений, мало дорог. Я сидел в саду на солнышке или у себя в комнате, склонившись над книгой, гулял над рекой, понимая, что делаю это по привычке, безвольно, без удовольствия. Но все чаще и чаще я ловил себя на том, как приятно на солнцепеке, с книгой в руке, над бегущей водой. Это стало будничным, доставляло удовольствие и рождало покой. Мне казалось, будто я забываюсь на самом деле, в душе воцарилась тишина. А потом вдруг внезапно, без видимых причин, без уловимых ассоциаций меня пронзала молния, подобно приступу мучительной, потаенной болезни, подобно судороге. Что это? - спрашивал я себя, притворяясь изумленным, боясь признаться себе самому в этом нежелаемом мятеже, отвлекая себя мелочами, что находились под рукой или рядом с мыслью.
Я чего-то ожидал.
То были смутные и переменчивые настроения, какие бывают у человека, который ни здоров, ни болен и которого внезапные признаки болезни поражают сильнее, чем если бы она длилась годами.