К счастью, однако, я быстро свыкся со своим новым положением, словно бы дождавшись осуществления какого-то давнего сна. Может быть, это была золотая птица из детских сказок, может быть, втайне от самого себя я давно ожидал такого доверия, испокон веку. И не позволял неясному стремлению оформиться, так как наверняка боялся разочарования, если бы этого не случилось, втискивал его в темные и потаённые уголки души, вместе с прочими опасными желаниями.
Я возвысился над страхом, над будничностью и больше не удивлялся. А кто же сочтет свое счастье незаслуженным?
В первую ночь я стоял у окна и смотрел на город так, как, я представлял себе, стоял силахдар, и, прислушиваясь к учащенному бегу крови, видел свою огромную тень над долиной. Внизу маленькие люди поднимали ко мне глаза.
Я был счастлив, но не наивен. Я понимал, что мне помогли многие случайные обстоятельства, которые нанизывались на первоначальную причину, несчастье с братом Харуном. Да, впрочем, не такие уж случайные: удар придал мне сил, всколыхнул меня. Так хотел аллах, но он не наградил бы меня, если б я сидел сложа руки. Выбрали именно меня, потому что я был отчасти героем, отчасти жертвой, человеком народа и ничего более, в достаточной степени приемлемый и для народа и для его вождей. А решающую роль, видимо, сыграла их уверенность в том, что они с легкостью сумеют управлять мною и делать все, что захотят.
- Ты по-прежнему думаешь, будто сможешь поступать, как захочешь? - сказал мне Хасан.
- Я буду поступать так, как мне велят закон и совесть.
- Каждый думает, что сумеет перехитрить остальных, ибо уверен, что только он не глуп. А так думать - значит быть глупым по-настоящему. Тогда мы все глупые.
Я не почувствовал себя оскорбленным. Его резкость лишь подтвердила, что его одолевает какое-то беспокойство, не знаю какое, но, я надеялся, преходящее. Было бы плохо, если б оно продлилось долго, плохо и для него и для меня. Он нужен мне целехонький, без бремени и без горьких мыслей. Я любил бы его и таким, любил, каким бы он ни был, особенно когда я стал равен ему, но мне было бы приятней, если б он был моей светлой стороной. Он необязательность, свободный ветер, чистое небо. Он то, чего я лишен, но это мне не мешает. Он единственный человек, который не считается с моим теперешним званием и жалеет обо мне прежнем, а я стараюсь как можно больше походить на тот образ, который он видит. Иногда я сам верю, что я такой. Я искал его после той встречи с мертвым кади, он был мне необходим, он один, его одного хотелось мне видеть, лишь он мог прогнать мой непонятный ужас. Я привязал себя к нему еще раз, навсегда, и буду возвращать его себе всякий раз, когда это потребуется. Я не знал точно, почему, может быть потому, что он не боялся жизни. Моя должность придает мне уверенность, но она же принесет мне и одиночество. Чем ты выше, тем пустыннее вокруг тебя. Поэтому я буду беречь друга, он станет моим войском и теплым укрытием.
Вскоре необходимость в этом увеличилась.
Я взялся за тяжкую должность, считая ее щитом и оружием в борьбе, к которой меня вынудили. Но прошло немного времени, и меня заставили защищаться. Молнии, правда, пока не ударили, но зловещие раскаты грома уже стали слышны.
Получив султанский указ, которым силахдар Мустафа выразил свою благодарность и подтвердил мое звание, я решил впредь советоваться только со своей совестью обо всем, что мне придется делать. И сразу же ощутил холодный ветер вокруг. Те, кто поставил меня на это место, вдруг умолкли, увидев, что я не уступаю. Но зато стали чаще раздаваться голоса, будто я виноват в смерти прежнего кади. Напрасно разыскивал я людей, которые разносили их, это напоминало погоню за ветром. Сказал ли кто-либо, раз никого нельзя было притянуть к ответу, или знали и прежде, а теперь это им понадобилось? Может быть, на мне и не остановились бы, если б я был полностью чист.
Не знаю, уступил бы я, упрямый, каким был отроду, и уверенный в защите сверху, не знаю, согласились бы они на какой-нибудь договор. Мы стали подстерегать друг друга.
Тревожили меня и муселимы, и бывший и теперешний. Прежний сидел в своем селе, угрожал и слал письма в Стамбул. Теперешний, который раньше уже занимал место муселима и знал, как оно зыбко, лукаво позволял всему идти мимо него, избегая портить отношения с кем-либо, кто мог ему хоть чем-нибудь навредить. До меня дошло даже, что он предупредил своего предшественника, чтоб тот укрылся, прежде чем выслал стражников якобы на его поиски. И никто не ставил ему этого в вину.
Горожан я чуждался. Отчасти потому, что презирал их, но больше из-за того, что хорошо запомнил, сколько в них злобы и разрушительной ярости. Я больше не умел разговаривать с этими людьми, ибо не знал, кто они, а они, чувствуя мою неприязнь, мертвыми глазами, как на вещь, смотрели на меня.
Я посетил муфтия. Все происходило так же, как и в тот раз, когда я спасал брата, прикидываясь дурачком. С той лишь разницей, что теперь я считал, что мне не нужно унижаться, по крайней мере не очень. Он спрашивал: какой муселим? какой кади? Или начинал рассказывать о стамбульском мулле, словно одного-единственного во всем свете он его только и знал. И вдруг, как бы отпуская самую жестокую шутку, по какой-то запоздавшей ассоциации, вызвал в памяти моего брата Харуна, спросив у меня, выпустили ли его из крепости. Малик взирал на него как на кладезь премудрости. В конце он отпустил меня нетерпеливыми жестами желтой руки, и больше я не приходил к этому бедняге, который стал бы обыкновенным дураком, не окажись он муфтием. Малик повсюду разнес, что муфтий не выносит меня. Все поверили этому, потому что хотели поверить.
Я было собирался не брать жалованья, но пришлось отказаться от этого прекрасного намерения. Я окружил себя доверенными людьми, чтоб не бродить ощупью во мраке, а они волновали меня в изобилии скверными новостями, которые якобы слыхали или сами выдумали. Все так делали, и все мы знали все друг о друге или считали, что знаем. Я платил Кара-Заиму, чтоб он сообщал мне подслушанное у муфтия. Один бог знает, кто из моих людей подслушивал мои слова для других!
И только мулла Юсуф, которого я оставил при себе ради его прекрасного почерка и на всякий случай, молчал и спокойно делал свое дело. Я надеялся, что он верен мне из страха. Но бдел и над ним.
Я жил как в лихорадке.
Все более возбуждённый, я занялся делом, довольно-таки скверным, но объяснимым. В поисках покровителей я принялся писать письма чиновникам визиря, ему самому, султанскому силахдару, посылая подарки и кляузы. Подарки были полезны, кляузы - докучны. И я понимал это, но не мог иначе, словно терял разум. То были предостережения, что нужно помешать безбожникам, призывы спасти веру, которой угрожает опасность, вопли не покидать меня одного в этом городе, столь важном для империи, но как бы ни чувствовал я вред этих заклинаний и проклятий, к которым не мог приложить ни союза, ни мощной поддержки, ни особой выгоды и даже, напротив, обнаруживал свою беспомощность, я испытывал невыразимое удовольствие, посылая их в мир и ожидая какого-то решения. Так осажденный полководец, потерявший свое войско, шлет призывы и ждет помощи.
Стоит ли говорить о том, что мне это не помогло?
Я лишь сломал шею прежнему муселиму, после того как в ответ на мою просьбу положить конец беззаконию приехал дефтердар от вали и, пригласив муселима на беседу, под конвоем отправил его в Травник, где тот был удавлен.
Меня обвинили и в этой смерти. В ответ вали потребовал покорности, в которой ему в этом городе давно отказывали. Я согласился, не имея выхода.
Иногда я подумывал все бросить и отступить, но понимал, что уже поздно. Меня свалили бы тут же, едва я выглянул бы из амбразуры.
(Знаю, что рассказываю слишком быстро и отрывисто, знаю, сколько перепрыгиваю, но не могу иначе. Все стянулось вокруг меня, как обруч, и нет у меня ни времени, ни терпения писать медленно и в деталях. Я не спешил, пока был спокоен, теперь тороплюсь, перебиваю самого себя, словно над головой у меня топор. Не знаю даже, зачем я пишу, я похож на приговоренного к смерти, который окровавленным ногтем царапает на стене память о себе.)
Хасан тоже отдалялся. Сперва я подумал, будто мулла Юсуф рассказал ему о хаджи Синануддине, но потом убедился, что причина совсем другая. И не из-за дубровчанки - она сбежала от нашей лютой зимы, и я знал, что весной она воротится.
К своему и моему несчастью, он отправился к каким-то родственникам под Тузлой, пострадавшим, как и многие другие, во время мятежа. Миралай Осман-бег хорошо сделал свое дело, уничтожил, сжег, согнал с земли, отправил в ссылку, и люди встречали зиму в лютой беде. Хасан привез этих родственников, женщин и детей, и разместил у себя. С тех пор он стал совсем другим человеком, тяжелым, усталым, скучным. Он рассказывал об уничтоженной жизни, о пепелищах, брошенных мертвецах и особенно о детях возле сожженных домов, голодных, перепуганных, со страхом в глазах после всего увиденного.
Исчезли его беззаботная поверхностность, насмешливая легкость, оживленная болтовня, исчезли его воздушные мосты из слов. С горечью он говорил теперь лишь о посавской трагедии, говорил с какой-то мукой, без прежней игривости, тяжело и неясно.
Жертвы, которые лежали в черной земле Посавины или брели по неведомым дальним дорогам в ссылку, он называл самоубийцами и боснийскими безумцами. Наши восторги столь же опасны, говорил он, как и наша неразумность. О чем они думали, если думали вообще? Неужели они рассчитывали справиться с султанским войском, которому не нужны ни храбрость, ни воодушевление, потому что оно вооружено и беззаботно? Или надеялись, что их оставят в покое, словно бы кто-то может позволить искре разгореться, каким ветхим ни был бы дом? Неужели не хватит с нас силы, что швыряет бревна, и дешевого лихачества, после которого остается пустошь? Неужели неразумные отцы могут так играть судьбами своих детей, оставляя им в наследство страдания, голод, безысходную нужду, страх перед своей тенью, трусость из поколения в поколение, убогую славу жертв?
Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливое согласие и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне и поверх нашей, что это становится нашим роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба с собственной слабостью - это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе.
Я слушал его и ждал, что это пройдет, ибо знал, что и его восторги и его горесть - краткого века. Лишь одна-единственная глупость его продолжительна - любовь к дубровчанке, но она в самом деле настолько необъяснима, что кажется больше потребностью в любви, чем самой любовью. Он не воплощает себя, не выражает, не помещает в определенное пространство; он за все хватается, но ничего не кончает, позволяя себе всегда бить мимо цели. Он промахнется и в благородстве.
Однажды он показал мне калеку Джемаила, которого дети тащили в тележке, а в свою портняжную мастерскую он вползал на двух костылях, подтягивая изуродованные, высохшие ноги. Когда он сидел, все поражались его красоте и силе, мужественному лицу, теплой улыбке, широким плечам, сильным рукам, торсу, как у борца. Но стоило ему встать, вся эта красота разрушалась и к тележке ковылял калека, на которого было невозможно смотреть без сострадания. Он сам себя изуродовал. Будучи пьяным, он острым ножом колол свои ляжки, до тех пор пока не перерезал все сухожилия и мышцы, а теперь, напиваясь, он вонзал нож в пересохшие культяпки, не подпуская к себе никого, да никто и не мог с ним справиться, такая сила сохранилась у него в руках.
- Джемаил - наше точное боснийское изображение,- сказал Хасан.- Сила на культяпках. Сам себе враг. Изобилие без смысла и цели.
- Что же мы тогда? Безумцы? Несчастные?
- Мы самые непонятные люди во всем мире. Ни с кем история не отмачивала такой шутки, как с нами. До вчерашнего дня мы были то, о чем сегодня хотим позабыть. Но мы не стали и чем-то другим. Мы остановились на полпути, разинув рот. Мы никуда больше не можем двинуться. Мы оторвались, но нигде не пристали. Подобно рукаву, что ушел в сторону от реки-матери, и нет у него больше ни течения, ни устья, он слишком мал, чтоб стать озером, слишком велик, чтоб впитаться в землю. Со смутным чувством стыда за свое происхождение и вины за свою измену мы не желаем оглядываться назад, но нам некуда смотреть вперед, поэтому мы удерживаем время, в ужасе от какого бы то ни было решения. Нас презирают и братья и пришельцы, а мы обороняемся своей гордостью и ненавистью. Мы хотели бы сохранить себя, но настолько утратили свою суть, что уж больше не знаем, что мы такое. Беда в том, что мы полюбили эту свою мертвечину и не хотим расставаться с нею. Но за все надо платить, за эту любовь тоже. Неужели мы волей случая стали столь преувеличенно мягкими и преувеличенно жестокими, разнеженными и суровыми, веселыми и печальными, каждую минуту готовыми удивить любого, в том числе и самих себя? Неужели волей случая прячемся мы за любовь, единственно известную величину в этом хаосе? Неужели без причины мы позволяем жизни шагать по нам, неужели без причины мы уничтожаем самих себя, по-другому, чем Джемаил, но с той же уверенностью? А почему мы это делаем? Потому что нам не безразлично. А раз нам не безразлично, значит, мы честны. А раз мы честны, честь и слава нашему безумию!
Вывод был довольно-таки неожиданный, как, впрочем, странными выглядели и самые рассуждения. Но удобными, ибо он мог объяснить все, что делает человек или чего не желает делать. Я не страдал этой врожденной местной болезнью, поскольку вера открывала мне вечную истину и безмерные просторы мира. Точка зрения Хасана была узкой, но я не возражал ему, так как у меня имелись заботы поважнее, так как мы были друзьями и так как я считал, что мысль эта хоть и является раскольнической, но она безопасна, подавляя самое себя. Эта надуманная мука даже кое-что мне объяснила, будучи своего рода поэтическим толкованием его собственной никчемности или оправданием большого умного ребенка, сознающего, что он напрасно транжирит свою жизнь. Он богат и честен, как иначе он мог поступить? Богатство он приобрел не своими руками, поэтому не дорожил им, но и лишаться его не желал. Поэтому он позволял жизни искусственно щекотать себя, выдумывая мелкие курьезные небылицы, чтоб успокоить совесть.
Я обманулся и в этом, как и во многом другом, что касалось Хасана.
Снова прошло немало времени, и я ничего не записывал. Жизнь стала невыносимой.
И чем невыносимее она становилась, тем больше я думал о сестре Хасана. Мне запомнился ее странный взгляд и рука, выдававшая печаль. Она не захотела впустить меня в дом, когда я пришел к ней, чтоб покончить со сплетнями. Тогда я попросил передать, что посватаюсь к ней, если она согласится. Она отказалась без каких бы то ни было объяснений. Я узнал, что она в самом деле беременна. И искренне оплакивает своего кади. Я считал, что она видит его моими глазами, а она, видимо, нашла в нем то, чего никто не разглядел. Или он был настолько нежен с нею, насколько жесток с другими, и ей была доступна лишь эта сторона. Вдовье горе пройдет, но я рано высунулся. Жаль. Женитьба на ней лучше всего защитила бы меня от обвинений, да и я вошел бы в имущую семью, которая сумела бы меня защитить. Но вот Айни-эфенди мешал мне и из могилы.
Мой хороший Хасан совсем обезумел. Я объяснял это тем, что любое чувство может превратиться в страсть, коль скоро вобьешь его себе в голову. Это не было объяснением, но было единственным выходом. Охваченный своими мыслями, он совершил несколько поездок в Посавину. До меня дошли слухи, будто он откупает конфискованные участки, принадлежавшие бунтовщикам. Я спросил у его отца, правда ли это. Старик лукаво улыбался.
- Верно, покупаем. Это доброе дело, будем продавать задешево.
- У тебя есть деньги?
- Есть.
- А зачем тогда в долг берешь?
- Все ты знаешь. Хочу купить побольше, потому и беру. Такого дела у меня в жизни не бывало.
- У бедняков отнимаешь?
- Отнимаю.
И он радостно, как ребенок, смеялся. Это поставит его на ноги. Он тоже спятил от любви к сыну. Причины разные, но последствия одинаковы. Они погубят себя.
- Это выгонит из тебя болезнь,- смеялся и я, веселый, как он, веселый, каким давно не был.
- Чувствую, как поправляюсь.
- Будешь здоровый и бедный. В этом ли счастье?
- Буду здоров, и мне нечего будет есть. Не знаю, в этом ли счастье.
- Кто тебя будет кормить? Сын или дочь? Я могу присылать тебе еду из текии. Так тоже жить можно.
- Встану в очередь у имарета .
Мы хохотали как безумные, смеялись так, словно это была самая удачная шутка, нечто мудрое и полезное. Мы хохотали оттого, что человек губил себя.
- А ты знаешь, хитрец? - спрашивал он меня.- Откуда знаешь? Почему не веришь, что благое дело делаю?
- Знаю. Разве вы оба могли бы что-нибудь путное сделать? Особенно если сын тебя уговорил. Неразумно, но красиво.
- Да, сын уговорил. Значит, это и разумно и красиво. Будь у тебя сын, ты бы понял.
- Понял бы, как потерю превратить в радость.
- Разве этого мало?
- Не мало.
Наверняка он без ничего не останется, покупая конфискованные участки, чтобы разместить на них разогнанных бедняков. Разум Али-аги сумеет устоять и перед своим и перед сыновним восторгом, но расходы будут велики, ибо Хасан постарается наделать как можно больше глупостей, раз уж он начал. Он все делает скоропалительно, с вдохновением, которое недолго длится. Сейчас он убежден, что это единственное, что надо сделать, и, пока он не устанет, пока ему не наскучит, а это скоро придет, он немало долгов нагрузит на шею и себе и отцу.
У меня никогда ничего не было, и я не хотел ничего иметь, но в крови у меня сохранился крестьянский страх перед расточительством. Это начало бездорожья. И это походило на запой, когда человек не знает меры, когда он слишком замахивается и у него пылает кровь, когда трудно остановиться, когда бессмысленный восторг не видит последствий, походило на уничтожающего самого себя Джемаила. И тем не менее за всем этим, чего мой разум не мог принять, я чувствовал присутствие какой-то бодрости, едва уловимую причину для глубокой радости. Именно потому, что это непонятно, смешно, похоже на шутку: ну-ка отмочим что-нибудь похлеще. Потому что этому трудно найти объяснение.
Наверняка они отрезвеют, когда все пройдет, и увидят, как дорого обходится благородство. Но это будет настолько прекрасно, что не найдется причин для раскаяния. Их ослепит гордыня, когда люди, которым это не стоило ни гроша, станут восхвалять их.