Дервиш и смерть - Меша Селимович 9 стр.


Было приятно, что близится полдень, что я не останусь один, что с помощью молитвы смогу отгородиться от сегодняшнего дня, брошу мучительные размышления у дверей мечети, они наверняка подождут меня, и по крайней мере какое-то время я проведу без них.

Когда я встал перед несколькими верующими и начал молитву, то сильнее чем когда бы то ни было ощутил покровительственный покой этого знакомого места, густой теплый аромат растаявшего воска, целебную тишину белых стен и закопченного потолка, материнскую нежность солнечных лучей, искрящихся на золотых крупицах пыли. Это мои владения, вытертые ковры, медные подсвечники, михраб , где я преклоняю колени перед погруженными в молитву людьми, моя тишина и моя безопасность, годами я здесь свой, я знаю узоры ковров у себя под ногами, они стерлись и выцвели, я оставил свой след на том, что долговечнее нас, изо дня в день я выполняю свои священные обязанности в этом доме, что стал моим, нашим и божьим, тая от самого себя, что больше всего он принадлежит мне. Но в тот день, в тот полдень, освобожденный от кошмара, возвращенный из странного мира, к которому я не привык, в свой покойный свет, я не просто выполнял свои обязанности, я был убежден, что не служу никому, но все служат мне, прикрывают и исцеляют меня, уничтожая следы дурного, смутного сна. Я погружался в наслаждение знакомой молитвы, я чувствовал, что обретаю потерянное равновесие - из-за всего этого, что годами является моим, из-за близких ароматов, неясного людского говора, тупого стука коленей об пол, из-за молитв, всегда одинаковых, из-за круга, что смыкался повсюду, давая защиту, служа крепостью, оправдывая меня и утверждая. Не прерывая молитвы, исполняя ее по привычке, я следил за солнечным лучом, который пробивался сквозь стекло, протягиваясь от окна к моим рукам, словно бы танцуя, бросая мне вызов; я слышал громкий сварливый щебет воробьев перед мечетью, непрерывный писк их голосов, желтых, как, казалось мне, желты нивы и солнце; и что-то теплое и радостное окружало меня, пробуждая воспоминания о том, что однажды, не помню когда, не помню где, существовало, у меня не было нужды оживлять это, оно оставалось живым, сильным и дорогим, как когда-то, как никогда, неоформившееся и поэтому всеобъемлющее, было, я знаю, может быть, в детстве, которое больше не существует в памяти, но в сожалении, может быть, в желании его иметь - прозрачное, неторопливое, как раскачивание на качелях, как тихое течение воды, как спокойный шум крови, как солнечная беспричинная радость; я знал, что грешно забываться во время молитвы, отдаваясь сладости тела и мысли, но не мог избавиться от них, не хотел прекращать это странное погружение.

А потом оно кончилось само собой.

Мне показалось, что за моей спиной среди молящихся стоит мой вчерашний беглец. Я не смел повернуться, но был уверен, что он в мечети, вошел после меня, я его не заметил. Голос его звучал не так, как у остальных, более глубоко и по-мужски, молитва его не была просьбой, но требованием, взгляд был острым, движения гибкими, звали его Исхак, так я назвал его, поскольку он находился здесь и поскольку я не знал его имени, а должен был знать. Он пришел ради меня, чтоб поблагодарить меня, или ради себя, чтоб спрятаться. Мы останемся вдвоем после намаза, и я спрошу его о том, что упустил вчера. Исхак, повторял я, Исхак, это имя моего дяди, которого, будучи ребенком, я очень любил, Исхак, не знаю, какую установить между ними связь и как и почему я так упрямо призываю детство, наверняка это желание уйти от действительности. Уйти от того, что есть, спасение в бессознательном воспоминании и безумном желании избежать реальности, желании неосуществимом, оно ввергло бы меня в отчаяние, окажись оно реальной мыслью, а так оно даже и осуществлялось по временам, искаженно, в туманных восторгах, в которых тело и неведомые внутренние силы искали утраченное спокойствие. В тот момент я не сознавал, что век забвения короток, но, когда родилась мысль об Исхаке, я понял, что мой покой снова нарушен, ибо Исхак тоже принадлежит тому миру, о котором я не желал думать и, может быть поэтому, хотел отодвинуть его в пространство далеких снов, отделить его от времени и эпохи, в которых мы не могли быть вместе. Я хотел повернуться, моя молитва стала пустой из-за него, лишилась содержания, оказалась более длинной, чем прежде.

О чем бы я говорил с ним? О себе он не хотел ничего сказать, в этом я убедился вчера. Говорили бы обо мне. Сядем здесь, в этом пустынном пространстве мечети, в центре мира и вне его, одни, он будет улыбаться своей уверенной далекой улыбкой, которая, собственно, не есть улыбка, но пронизывающая холодность, взгляд, что все видит, но ничему не удивляется, он будет внимательно слушать меня, углубившись в созерцание узора на ковре или солнечного луча, упрямо пробивающего искристую тень, и откроет мне правду, от которой станет легче.

Воображая себе нашу беседу, я оживлял его образ, не удивляясь тому, как много я запомнил в нем, и ждал, пока мы останемся одни, как вчера, чтоб продолжить необыкновенную беседу, не таясь. Этот беспокойный бунтующий человек, думающий противоположно тому, как мог думать я, благодаря капризу полной непоследовательности казался мне личностью, на которую я мог бы опереться. Все, что он делал, было безумством, все, что он говорил, было неприемлемо, но только ему мог бы я открыться, ибо он несчастен, но честен, он не знает, чего хочет, но знает, что делает, он убил бы, но не обманул. И, создавая с своем сердце чудесные черты абсолютно незнакомого человека, я сам не замечал, какой путь прошел со вчерашнего дня. Сегодня утром я хотел передать его стражникам, а в полдень оказался на его стороне. Однако утром я не был против него, да и сейчас, быть может, сообщил бы о нем, и это не имеет между собой никакой связи или имеет, но навыворот, перепутанно. Собственно, я был лишь уверен в том, что он, Исхак, мятежник, мог бы объяснить мне некоторые вещи, спутавшиеся в тугой узел. Он один. Не знаю почему, может быть, из-за того, что он страдал, в мучениях приобретал опыт, что мятеж освободил его от обычного образа мышления, которое связывает, что у него нет предрассудков, что он покончил со страхами, что он двинулся по пути, на котором нет выхода, что он уже осужден и лишь героически отодвигает гибель. Такие люди много знают, больше, чем мы, переползающие на коленях от вызубренного правила к боязни греха, от привычки к страху перед всегда возможной виной. И хотя я лично даже в мыслях никогда не пошел бы по пути отступничества, я охотно хотел бы услышать его правду. О чем?

Не знаю.

Я скажу ему так:

Я двадцать лет дервиш, ребенком я пошел в школу и не знаю ничего, кроме того, чему меня хотели научить. Меня учили слушать, терпеть, жить во имя веры. Лучше меня люди были, более верных - немного. Я всегда знал, что надо делать, орден дервишей думал вместо меня, а основы веры были незыблемы и широки, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил это любовью без прикосновения и пользы, хотя именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, должно быть, им тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моей службе вере, хотя я испытывал скорее гордость оттого, что нашел более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную. И вот внезапно несчастье случилось с моим братом. Я произношу слово "несчастье", ибо не знаю более подходящего, я не могу сказать "справедливость" или "несправедливость", и здесь начинается страдание. Я не люблю насилие, я считаю, что это признак слабости и неразумного мышления, способ заставить людей творить зло. И тем не менее, когда его творили по отношению к другим, я молчал, я отказывался выносить приговор, возлагая ответственность на других или же привыкая не думать о том, в чем сам не был виноват, а иногда признавая даже, что приходится делать зло во имя более крупного и более важного добра. Но когда бич власти хлестнул моего брата, он рассек и мою кожу, рассек до крови. Смятенно я думаю, что мера сурова, я знаю этого юношу, он не способен на преступление. Но я недостаточно твердо защищаю его, а их не оправдываю, мне лишь кажется, будто они все вместе причинили мне зло, почти в равной мере, смутили меня, столкнули лбом с жизнью вне моей настоящей орбиты, они заставили меня определиться. Что я теперь? Оскорбленный родственник или смятенный дервиш? Потерял ли я человеческую любовь или нанес удар по твердыне веры, потеряв, таким образом, все? Я хотел бы оплакивать брата, каков бы он ни был, или стать твердым защитником закона, хотя бы под вопросом была судьба брата, хотя бы я жалел его. А я не могу ни того, ни другого. Что это, Исхак, бунтующий мученик, ставший на одну сторону, не знающий, что такое нерешительность, утратил ли я облик человеческий или веру? Или и то и другое? И что тогда осталось от меня, шелуха, мездра, мишень без круга? Страх поселился во мне, Исхак, страх и смятение, ни шагу не могу я больше ступить ни в одну из сторон, исчезну и пропаду.

Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не веря, что он по-прежнему здесь, и не зная, что бы я мог ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Но опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне и в голову не приходил ни один из дервишей, ни один из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Думал ли я, что только он не изумился б, услышав это? Верил ли я, что только он один не посмотрел бы на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был. И единственный настоящий выход я вижу в том, будто ничего не произошло.

Спасение и мир Ибрагиму,

Спасение и мир Мусе и Харуну,

Спасение и мир Илиасу,

Спасение и мир Исхаку,

Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.

Люди выходили, откашливаясь, тихо перешептываясь, исчезали, я остался на коленях со своей мукой, один - к счастью, один - к сожалению, боясь покинуть это место, где я мог страдать от нерешительности.

Снаружи доносился шум, кто-то кричал, кто-то угрожал, я не хотел слышать, не хотел знать, кто кричит и кто угрожает, все, что происходит в мире, скверно, прими, всевышний, молитву моей немощи, лиши меня силы и желания уйти от этой тишины, возврати меня в мир, первый или последний, я думал, что между ними существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно не нужно, но стоит перед нами, искрясь своим минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, ибо не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось. Вы - обман, рождающий недовольство, обман, который я не могу и не хочу разогнать, потому что он разоружает меня и своей тихой печалью защищает от страданий.

Отец ждет меня, обезумевший от боли за сына, только он один еще остался у него, меня уже нет, и моего брата тоже нет, он один, старик, ожидающий меня в хане, он один, а когда-то мы считали себя единым целым, теперь мы ничего не считаем, сперва его взгляд спросит меня, и я отвечу с улыбкой - у меня настолько хватит сил ради него,- будто брата скоро выпустят, так мне сказали, я провожу его с надеждой, зачем ему уходить подавленным, для него не будет никакой пользы от правды. И я вернусь опечаленный.

Я вдыхал воздух свежей майской ночи, юной и искристой, я люблю весну, думал я, люблю весну, не утомленную и не отяжелевшую, она пробуждает нас своим ясным легкомысленным призывом начать снова, иллюзия и надежда каждый год, новые почки рождаются на старых стволах, я люблю весну, упрямо кричит душа, и заставляю себя поверить, я таил это от самого себя в прежние годы, а теперь я призываю ее, предлагаю ей себя, касаюсь цветка яблони у дороги и гладкой новой веточки, соки журчат в ее бесчисленных жилках, я ощущаю их течение, пусть через свои плоды они перейдут в мое тело, цвет яблони распустится у меня на пальцах и прозрачные зеленые листья на моих ладонях, чтоб я стал нежным ароматом фруктов, их неслышной беззаботностью, я понесу расцветшие руки к изумленным глазам, я протяну их к кормильцу-дождю, в землю зарытый, небом питаемый, веснами обновляемый, осенью умиротворяемый, хорошо бы начать все с начала.

А начала больше нет, да оно и не важно, неведомо нам, когда оно будет, позже мы определяем его, когда попадаем в омуты, когда все лишь продолжается, и тогда мы думаем, что могло быть как-то иначе, но нет, и навязываем себя весне, дабы не думать ни о несуществующем начале, ни о скверном продолжении.

Напрасно блуждаю я по улицам, трачу время, которое невозможно растратить, Хасан ожидает меня в текии. Отец ждал меня сегодня в хане, Хасан - вечером в текии, они стоят на всех путях и на всех перекрестках, не позволяя ускользнуть мне от забот.

- Сразу же дай мне знать, как его выпустят,- сказал отец на прощание.- Не успокоюсь, пока не услышу. А лучше всего было бы, если б он приехал домой.

Лучше всего было бы, если б он вообще не уходил из дому.

- Сходи завтра к муселиму,- напомнил он мне,- поблагодари его. Поблагодари и от моего имени.

Я рад, что он ушел, трудно глядеть ему в лицо, ищущее утешения, а я могу его дать только во лжи. Он унес и то и другое, мне же осталось скверное воспоминание. Мы остановились на краю поля, я поцеловал ему руку, он меня - в лоб, он снова стал отцом, я смотрел ему вслед, он шел, сгорбившись, вел коня, словно опираясь на него, оборачивался непрерывно, мне полегчало, когда мы расстались, но стало грустно и одиноко, теперь это уже навсегда, обмана больше быть не могло. Мы похоронили друг друга в тот момент, как узнали, нисколько не могло нам помочь это ненужное последнее тепло.

Я продолжал стоять посреди широкого поля, когда отец вскочил на коня и исчез за скалой, словно его поглотил серый камень.

Длинная послеполуденная тень, хмурая душа скал ползла по полю, затемняя его, она прошла и по мне, повсюду окружала меня, а солнечный свет бежал от нее, ускользая к другой горе. Ночь еще далеко, это лишь ее ранний предвестник, нечто зловещее в этом угрюмом предвестии. Ни души нет на разделенном на две половины поле, пустынны обе его стороны, один я стою в этом пространстве, которое поглощает тьма, мелкий в замыкающемся просторе, охваченный смутной тоской, что несет моя извечная душа, чужая, а своя. Я один в поле, один во всем мире, беспомощный перед тайнами земли и безмерностью неба. И вдруг откуда-то от гор, от домиков, стоящих в сторонке, послышалась чья-то песнь, прорвалась по солнечному пути к моей тени, словно спеша мне на помощь, и в самом деле освободила от мгновенных и беспричинных чар.

Мне не удалось избежать непрошенного внимания Хасана. Свежий, улыбающийся, в голубом минтане , с подстриженной мягкой бородкой, благоухающий ягом , он словно стряхнул с себя три месяца путешествия, вонь скотины, пота, постоялых дворов, пыли, грязи, позабыл о брани, о горных перевалах, об опасных речных переправах; он сидел с хафизом Мухаммедом на верхней террасе над рекой, точно молодой ага, избалованный жизнью, не требующей от него ни усилия, ни мужества.

Я застал их за беседой. Этот гуртовщик и бывший мудерис умел побуждать хафиза Мухаммеда делиться своими знаниями, чтобы иметь возможность возражать ему, шутя, не придавая значения ни тому, что услышал, ни тому, что возразил. Я всегда удивлялся, как в несерьезных беседах он находил разумные основания, облекая их в безумную форму.

Когда мы поздоровались, Хасан спросил:

- Ты что-нибудь узнал о брате?

- Нет. Завтра пойду снова. А как тебе ездилось?

Так-то лучше, мои заботы пусть со мной и остаются.

Он произнес несколько обычных фраз о своем путешествии, пошутив, что он всегда зависит от воли божьей и от норова скотины и соответственно подчиняет им свою волю и свой характер, а потом попросил хафиза Мухаммеда продолжить свой рассказ, весьма любопытный и весьма сомнительный, о возникновении и развитии живых организмов, проблеме, имеющей значение вплоть до тех пор, пока таковые существуют, и подходящей для дискуссии, особенно в ту пору, когда дискуссии нет и когда мы умираем со скуки, соглашаясь во всем.

Хафиз Мухаммед, который три месяца отмалчивался или говорил о самых обыкновенных вещах, продолжал рассказывать о возникновении мира странно и неточно, не по Корану, однако созданная им картина была занимательной, взятая из бог весть какой прочитанной им среди многих книги, одухотворенная его фантазией, искрящаяся огоньками уединенных страстей, когда мир рождался и погибал в его болезненных видениях. Это походило на богохульство, но мы уже привыкли к нему, почти и не считая его настоящим дервишем, он завоевал себе право быть безответственным, самое прекрасное и реже всего встречающееся право в нашем ордене, и не видели ничего вредного в том, что он иногда говорил, поскольку не очень-то это и понимали.

Мне представлялось странным, трудновообразимым, когда некий простодушный ученый толковал о рождении мира какому-то острослову-озорнику, несерьезному добряку, бывшему алиму и теперешнему торговцу скотом и гуртовщику. Словно бы сам шайтан постарался свести двух этих людей, не имевших между собой ничего общего, и завязать разговор, который трудно было ожидать.

Назад Дальше