- Я, например, - сказал один, - я, например, курей не ем. У меня сразу возникает в голове замечание, что это как бы я сам… Ничего смешного! Я ж понимаю, что дурь, а в момент еды не понимаю… А вот Коля… Коля боится летать на самолете. Правда, ему не приходилось… Но мало ли… Но он боится… И у вас тоже есть свое, просто можете не признаться… Чего это ради, скажете вы, я буду им признаваться? Кто они мне? Правильно я говорю или нет?
- Правильно, - засмеялась я. Потом я пожала их каменные, грязные лапы, что их очень расположило ко мне, и они даже предложили помянуть бабку Любу, если я выделю соответствующие средства. Я развела пустыми руками, на "говенной юбке" карманчик тоже не оттопыривался, взять с меня было нечего, кроме душевного разговора. Но он, кажется, тоже иссяк, а на подъеме возникли люди с цветами, солидные люди, не то что я, мужички мои шустро пошли им наперерез.
Люба умерла уже пять лет как. Могилка ее была проста - холмик с конусом и крестик на нем шапочкой. Я оборвала сорную траву, которая забивала стихийные ромашки, удивилась собственной печали, объяснила ее тем, что как бы пришла к собственной могиле, ведь как всякий колокол звонит по тебе, так и чужие холмики стоят тебя дожидаючи. Ну как тут не запечалишься?
Возвращаясь, решила, что к живой Фале схожу тоже. Это будет справедливо.
Попала я к ней накануне самого отъезда, все мои мысли были уже дома, и я пришла к ней, ведя себя силой. Я знала, что сын ее, Ежик, часто бывает в Москве, но не заходит же! Шура сказала, что муж Фали умер от инфаркта, что Фаля живет одна, не ладит с невесткой и балует деньгами внука.
Она была суха и стара, майор медицинской службы. Но обслуживала себя сама. В крохотной квартирке ее было опрятно, на подоконнике вовсю цвели разные цветы.
- Из-за них поменялась на первый этаж, - сказала она, - на первом всегда хватает напора воды.
Я спросила ее про внука. Фаля отогнула угол скатерти и достала фотографию, запаянную в целлофан. Она что, всегда держит ее на столе или специально для меня положила, чтоб не искать долго? Я надела очки и повернулась к свету.
На меня смотрел Митя.
- О Господи! - прошептала я. - О Господи!
- То-то! - ответила Фаля со странным удовлетворением. Она взяла у меня фотографию и сказала с иронией: - Родился, и все пошло по новой…
- Что пошло? - тихо спросила я.
- Все, - ответила Фаля. - Такая ядовитая оказалась генетика… - Она посмотрела на меня с легким отвращением. - Ты не знаешь, почему мне выпало любить их без памяти? Не знаешь, за что мне этот крест - любить то, что я ненавижу? А? Никто не знает… Этот, что на небесах, ставит на мне эксперимент?
- Да бросьте, Фаля! - говорю я. - Митя был чудный, его любить - счастье, а если у вас внук в него, так это ж такое везение. Для меня Митя…
- Ах! Ах! - воскликнула Фаля. - Ты-то тут при чем? Ты, что ли, за него замуж ходила? А пошла бы, может, еще и не то сказала бы…
- Сколько лет прошло! - рассердилась я. - Вы и второй раз замуж сходили, второго мужа похоронили.
И снова она посмотрела на меня не просто, а странно. Осуждала ли, что я приплела второго мужа? Или понуждала самой постичь эту ее странность - любить то, что ненавидишь? Но так не бывает, это чепуха, такого не может быть именно потому, что быть не может.
И в то же время я как бы сразу и признала: может быть, и так… Я стала искать в себе это же, даже глаза прикрыла, ныряя глубоко и испуганно, и не то чтобы узнала в лицо эту дикую помесь собственной любви-ненависти, а как бы почувствовала ее на вкус.
Я рассказала Фале, что была на могиле Любы и что когда-то, когда-то встречалась с ней.
- А! - сказала Фаля равнодушно. - А! Она была счастливая, она была сумасшедшая.
Нет, мне не хотелось с ней говорить о сумасшествии Любы. Хотя, конечно, вопрос, кто лучше - сумасшедший или убийца, - годился бы. И во мне даже что-то заколобродило, но я вовремя ударила себя в солнечное сплетение.
- Так что там у вас с внуком? - спрашиваю я.
- Он - Митя. Ты увидела это сама. А я уже никуда не гожусь, чтоб что-то изменить…
- Как это можно изменить? - засмеялась я. - Если внук похож на дедушку?
- С тобой трудно разговаривать, ты ничего не знаешь…
- Тогда расскажите, - сказала я.
- Твоя знакомая Люба была не просто безумная, она была дура… Единственная женщина, против которой я ничего не имела. Знаешь, наложилась война, благодарность за спасение Мити, то, что она сама отступилась без всякого…
- Со всяким, - сказала я. - Бабушка продала свое пальто.
- А я - военный трофей… Привезла из Германии хирургический инструментарий… Цены ему не было, а сбыла его за бесценок… Чтоб Люба купила корову. Она тогда и тронулась, увидела столько денег, а у нее их сроду не было… Никаких… Вообще… Я их ей на стол вывалила и говорю: выбирай - Митя или деньги. Она как закричит. И стала сметать их в подол. Потом, когда Митя нашел ее по новой, он уже от нее отказаться не мог из жалости… Ездил вроде тайком, а на самом деле у всех на виду. Народ на меня пальцем показывал: вон идет беременная дура, от которой муж бегает к ненормальной. Но у меня на Любу зла не было, а вот против Мити стало запекаться. Потом у него завелась инструкторша из райкома. Хромая по природе: нога у нее была короче. На высокой левой подошве ходила. Других я пропускаю - мелочи… Всех увечных на тело и на голову. Инструкторша же вонзилась в Митю всем, чем могла. Я устроила Мите бемс. Тогда он мне и сказал, что это у него не блядство, а глубочайшая жалость, до "сжимания сердца" к женщине, "которую Бог обделил".
- Так что мне? - кричала я ему. - Глаз себе выколоть, чтоб ты пристал к месту?
А он мне:
- Ничего тебе не надо, Фалечка! Ты войной битая… Это пуще…
Получалось, я проходила у него как инвалид войны.
Но мы тогда как бы и помирились. И я стала думать, что это есть такое. Может, извращение? Брать то, что хуже… Из жалости к этому худшему?..
И я простила ему райкомовку на толстой подошве, тем более ее взяли на какие-то партийные курсы в Москву. И знаешь, она после Мити очень хорошо вышла там замуж. Дурак мой радовался: "Она, - говорит, - ничем других женщин не хуже".
Знаешь, на чем я рухнула? На старухе, которая была старше его на двадцать лет. Такая великолепная бабка, из бывших аристократок. Манишки, лорнеты там всякие, пузо, прилипшее к позвоночнику, копытки в походке в сторону, как у балерины. Там не то что изъяна, там малюсенького брака не было. Только возраст… За пятьдесят… Ты вот сейчас в свои годы побежишь за мужиком, если он тебе кончик из штанов покажет? А они с Митей сразу нашли общий язык. Тут уже надо мной пошел общий смех. Именно надо мной, потому что ему все шло в масть… Его как все любили, так и любили. Ему все было можно, а я - дура, последняя в ряду. Вот тогда я и стала желать ему смерти.
А он возьми и заболей. И я даже виноватиться стала, что болезнь у него по моему вызову. Слух тогда и пошел… Ты же знаешь, что такое слух. Ваша сумасшедшая Зоя просто кричала на всю улицу, будто Митя потом приходил к ней и сказал.
Не буду врать… В конце концов, случилось великое облегчение. Великое. Я теперь точно знала, где он лежит и что я всегда найду его на этом месте. Большое счастье для женщины, у которой долгогуляющий муж… Награда, можно сказать… Но я, дура старая, забыла, чей у меня внук. А теперь хоть караул кричи… Ты мне нужна…
3
Теперь главное - вдеть в ухо серьгу. И повернуться этим помеченным ухом ко времени в расчете на то, что часовой, который стоит на вахте, в сумраке ночи не обратит внимания на остальное: на мое вчерашнее, отяжелевшее тело, на скарб всяческих разностей, которые я волоку с собой (женщина-волокуша), на всю мою нетутошность… Часовой должен клюнуть на серьгу…
В сущности, это главное - обмануть их раньше, чем они выкинут меня из своего времени с моим вчерашним днем.
Мне надо найти в Москве Митиного внука Егора, который бросил университет, вынул из бабушкиного треснутого кувшина заначку, отложенную ему же, дураку, на джинсовый жилет с восемью карманами, не считая ложных, и исчез, оставив записку: "Уехал в Москву".
- Найди его, - сказала Фаля. - Вот тебе список людей, у которых он может возникнуть.
Никто не обязан помнить подробности, которыми автор обременил читателя в начале сочинения. Поэтому смею намекнуть на бидон, что стоит у меня на подоконнике. Можно в связи с бидоном вспомнить и мою вкусно пахнущую дочь, в которой летуче проявился дяди Митин ген, но так же легко и слинял. Так случается - входит в нас что-то чудное, взбаламучивает внутренний порядок вещей и исчезает, оставляя ощущение тоски, когда ты раззявил свою варежку на одно, а тем временем что-то другое - нужное, важное - щекотнуло тебя легким перышком и исчезло.
Одним словом, сейчас как раз время бидона. Это сейчас мне надо найти в Москве Митиного внука и вернуть его бабушке, которая, что бы там не говорили злые языки, не убивала его дедушку, а просто люто ненавидела в нем то, что любила. Так она сказала сама.
Время бидона - время распада всех связей, а родственных в первую голову. Давным-давно, охая над каким-то очередным неожиданным разводом, я услышала от своей подруги:
- Чего ты кряхтишь? Ну не выдерживает семья давления системы, ну нет у нее на это сил!
И я вижу эту семью-бубочку, по которой катается-валяется Система. Ну, закатись в щель, лапочка, ну, схоронись, где можешь, от колес времени.
Уже нет той системы, а семья-бубочка все трещит и трещит под ногами… Я думаю про этот треск и хруст в связи с самой собой. Я не хочу искать Егора. На Мите кончилась моя история. Я положила цветочки на его могилу. Я вырвала траву на могиле блаженной Любы. Я сделала больше, чем, казалось, могло вместить мое сердце: я почти полюбила Фалю. Во всяком случае, поняла ее. Я сделала это за маму, за бабушку, за всех, кто горячо, до крови, жил в том, Митином времени.
Сейчас же мне нужно, чтоб кто-то понял меня в этом моем нежелании связывать семейные концы.
Тогда зачем же я вдела в ухо серьгу?
Не хочу, а делаю? Или во мне этот вчерашний принцип подает сигнал, что я как бы отвечаю за все?.. Господи, за себя бы ответить, с собой бы разобраться.
Не буду искать Егора. Не буду. Он мне никто. Я не видела его ни разу в жизни. Он стрельнул в меня глазом с фотографии, ну и что? Мало ли…
Я меняю воду в бидоне, вода из крана бежит чуть-чуть, обмелела Москва, выползла наружу грязными боками. Так напоказ, распластанно лежишь после родов, ждешь, когда подметут тебя синькой-зеленкой. И тебе до того все равно, до того пофигейно, что это можно принять за умиротворение и покой, но это не то… Просто вся вышла…
Не буду я никого искать. Не буду. Не в том я возрасте.
А однажды мне позвонили в дверь. И во весь могучий рост встал главный вопрос современности: открывать или не открывать? У меня нет глазка, и я кричу через защиту убогих - дерматин и дээспэ. Я кричу тонко и пугающе:
- Кто там?
- Тетя! Это я. Егор. Ваш родственник…
Только дураки думают, что так не бывает. Только так и бывает. В сущности, всегда случается то, чего ты ждешь. И нет ничего сильнее тайных помыслов, ибо они-то сбываются непременно. Я это давно знаю, поэтому боюсь плохих мыслей, которые в одночасье могут пронзить тебя насквозь до момента наслаждения. Эти мысли из самой твоей требухи, которую ты вовсю окутал, спрятал воспитанием и "понятиями". Требуха же без понятий. Зато она все про тебя знает лучше, чем ты сам. И она готовит тебе на взлет подлое желание, от которого ты, конечно, немедленно отречешься, но какой же рыбицей оно в тебе всплеснет, каким всполохом взыграет, как покажет тебе твою же рожу, с виду такого порядочного, такого хорошего человека. Бойся требухи, в тебе лежащей.
Голос мальчика Егора за дверью, конечно, не тот случай. Он из других, внутренних сигналов, которые назовем "последней каплей". Ты сомневаешься, прикидываешь, химичишь с весами жизни, ты, как плохой ученик, подгоняешь ответ - вот тогда и капает на тебя последняя тяжелая капля… И ты делаешь то, что делаешь.
Явление Егора мне.
Я открываю дверь и заполошенно, забыв, кто я и где, кричу:
- Митя-я-я!
Ведь была проделана фотографическая подготовка, уже была явлена мне в доме Фали карточка.
- Митя! Митя! - кричу я, обнимая мальчика. Время встало с ног на голову, и это я его сейчас понесу на руках, как нес меня когда-то его дедушка к кадке с водой и называл птицей.
Он покровительственно, но и нежно гладит меня по плечу.
- Я Егор, тетя. Вам кажется. Я на деда не похож… Я совсем другой…
- Заходи, - говорю я ему. - Я чуток спятила.
- А Ленке можно?
Она стоит возле лифта, девочка с рюкзачком. Такая точно приезжала ко мне из Питтсбурга. У нее было семинарское задание - познакомиться с разными московскими филологическими людьми. Она положила на коленку тетрадочку и стала записывать за мной открывание моего рта. Я поняла, что самый большой ее враг - бойкость моей речи, и пошла ей навстречу.
- У нас де-мо-кра-ти-чес-кие пе-ре-ме-ны. Пе-ре-ме-на - это ког-да од-но ме-ня-ет-ся на дру-гое. На-при-мер. Ши-ло на мы-ло.
Дальше пришлось объяснять ей уникальную неповторимость такого рода перемен-обмена, так сказать, нашу русскую ментальность, будь она проклята.
Девочка знания схватывает на лету.
- Достоевский! - кричит она, уловив где-то слышанное, что у русских-де не как у остальных.
Самое то. Шило, мыло и Достоевский. Я попала в зыбучие пески. Спастись от объяснений русскости перемен можно, только покормив ребенка. И я ее кормлю чем Бог послал. Ест с аппетитом. Потрясение - подсолнечная халва нецивилизованным куском, шматом.
- Ковыряй! - говорю я Джейн.
- Ко-вы-ряй? - спрашивает она.
Я показываю, что это значит.
- О! - восклицает американочка.
Мы постигаем друг друга, ковыряясь в тунгусском метеорите полтавской халвы. Тень Достоевского обиженно отступает.
Иди отсюда! - говорю я тени. Ты через раз сидишь в кухнях, где русские объясняют жадному до всего американцу твою суть. Дай нам просто поесть халвы. Видишь, девочке нравится ко-вы-рять.
Достоевский, как человек культурный, линяет, а тетрадочку с записями мы больше не открываем.
Так вот, Ленка у лифта - чистая питтсбургская Джейн.
- Заходи, Джейн! - говорю я ей.
- Я Егор, а она Лена, - ласково поправляет меня мальчик.
- Кто вас разберет? - отвечаю я.
Сначала они вдвоем толкутся в ванной… Ладно… Пусть… Я, конечно, не понимаю, почему нельзя вымыть руки по очереди, но у меня в ухе серьга. Она у меня ре-транслятор с "ихнего" на "мой". Серьга говорит: "Если они останутся ночевать, стели вместе… У них так принято… И не спрашивай паспорта…" О Боже! Серьга, ты спятила…
Они вышли из ванной с мокрыми чубчиками. Я гремлю в кухне и рассказываю им про Джейн. Ту часть, что про халву. И другую…
Дело в том, что с Джейн связана не только халва. Когда девочка маленьким гребешочком расчесывала свои слабенькие волосики, уже собираясь уходить, взыграла сентиментальность моей природы, которую я старательно прячу, потому как стыжусь. Видите, как я написала? Гребешочек, волосики… Это уже сыпь, и полагается принимать меры. И я гикнула что-то бодрое в виде "пламенного привета родителям". Девочка повернула ко мне свою дитячью сытую мордочку (сыпь!) и сказала, что папа и мама ее украинцы, что мама - "пароходская девочка", родилась в сорок пятом у родителей, которых угнали в Германию, а они потом после войны развернулись, так сказать, в сторону Америки. "Откуда же твоя мама?" - спросила я. "Друшбовка", - ответила девочка. А когда она ушла, я, моя чашки, скумекала, что нет никакой Друшбовки, а есть Дружковка. Делают там посуду, и от моих родных мест это рукой подать. Через "Друшбовку" бегал тот самый паровозик, что возил Митю к Любе. В "Друшбовке" жили какие-то дядья со стороны дедушки, и всех их, в отличие от нас, сильно помолотила война. Семьи почти не осталось. И хоть ничего я не знаю про угнанных в Германию барышень из этого рода, можно ли считать случайным такого рода попадание? Или глобальная подлунная связь людей и земель не бывает просто так, а дана нам для осмысления чего-то важного по отдельности?
Эту недалеко закопанную мысль я и предъявила детям, усаживая их за стол и гремя чашками.
- Вот из этой чашки она пила, - говорю я и смеюсь над многозначительностью фразы. Не так надо было. Иначе. Вот вам, ребята, чашки, из которых кто только не пил.
- А адрес у вас есть? - спрашивает Лена. - Ну, если вам поехать или кому… Они вам там поставят?
- Не сомневаюсь, - быстро отвечаю я. - Просто ни на грамм не сомневаюсь.
Но девочка сбила меня с панталыку. История для начала чаепития как-то опасно крутнулась, разворачиваясь совсем к другому. К ненавистной мне теме "трех хлебцев".
- Три чашки, три хлебца - и гуд бай! - объясняла мне тамошнее гостеприимство одна бурно путешеству-ющая подруга. И я ей, как Ленин, втолковывала о двух культурах угощенья и приема - не плохой и хорошей, а разных по происхождению.
Ни Боже мой! Я и слова не сказала про это нынешним своим гостям. Ни слова. Я выныривала из ситуации при помощи неохватного нашенского любопытства.
- А что вы тут делаете? В Москве?
- Да так, - сказал Митя.
- Да так, - ответила Лена.
- Ну и хорошо, - согласилась я с этим как бы ответом. - Давайте пить чай…
Я кормлю их. Митя ест жадно, хорошо - голоден! - Лена же ковыряется и не ест ничего.
- Я не ем некошерного, - говорит она мне, прямо глядя в глаза.
- Господи Иисусе! - кричу я. - Откуда же я знала. Ты такая верующая?
- Да нет, - смеется Митя. - Это она так.
- Ничего себе так, - отвечает Лена, и встает из-за стола, и приносит пачечку печенья, на котором черным по белому написано "Юбилейное".
- Оно кошерное, - говорит она.
Ладно. Пусть. Возможно, кондитерская фабрика уже приняла иудаизм. Не мне их судить там или восторгаться.
На мне серьга. Я учусь не удивляться. Но неужели девочка - еврейка? И я пялюсь на ее высокие калмыцкие скулы, на утопленные под крутыми надбровьями серые блескучие глаза, на всю ее русскую "самость", которая уж если есть - то есть, всплеснет, взбрыкнет, но проявится-объявится непременно. С другой стороны, все может быть… Полукровка, в которой победило одно начало, в следующем поколении победит другое.
И вообще - не мое дело. Разберетесь, мадам, с вашей собственной верой, которую вы во взрослом виде заглотнули до поперха, до задыхания, а пока приходили в себя, не заметили, как церковь, куда тайком приходили плакать и стыдиться, стала толковищем, где уже не поплачешь, потому что обтопчут.