Ему для обзора досталась моя макушка, тщательно выкрашенные волосы не выдадут степень моей поседелости. Он дует мне в волосы. Я дую ему в оторванную пуговичку. Два идиота. Из меня уходит жар по мере того, как он пальцем проводит по моему виску, от брови к уху. Мне надо его за чем-нибудь послать на кухню, чтоб он совершил этот свой проход сквозь вещи и предметы. Но в этом же есть некий казус: сидящий рядом, он возвращает меня в полное физиологическое спокойствие, тогда как отошедший он вызывает маточный вскрик. Это со мной что-то не то или с ним? Со мной… Марк мне нужен. Физически. Эмоционально. Социально. Я столько про это думала, что больше не бывает. Он - мой мужчина, хотя до конца я в этом не уверена. Я первый раз у него и всего пятнадцать минут. Но я уже и успела спятить от страсти, когда он шел от окна ко мне, и я уже вполне опала и хочу тихого семейного разговора с параллельным пришиванием пуговицы. Тут-то я и понимаю, что разговор мне гораздо важнее. Разговор! Потому как у меня большая беда, к которой я оказалась не готова. У меня беременна дочь от трусливого полудурка, который не умеет пользоваться носовым платком и втягивает сопли внутрь с оглушительно сопящим бульканьем. Как же она могла, моя дочь, дойти до состояния, чтоб отдаться такому?! Может, он тоже шел как-то возбудительно сквозь вещи, попридержав сопли, а у моей дурочки загорелось между ногами, и она приняла этот миг за суть желания? Но ведь я ей ни разу не объясняла про это. Ни разу. На нее все пялились с пятнадцати лет, и я ей повторяла: "Не то! не то!" А однажды некто совсем никудышный вызвал в ней нечто, о чем она подумала: "То!"
- У меня дочь подзалетела, - говорю я Марку.
- Ты уже пять минут только про это и думаешь, - отвечает он мне. - У тебя жилка на виске едва не прорвалась. Нельзя идти к мужчине с беременными дочерьми в голове. Это негуманно!
- Да нет, - говорю я. - Я ведь к тебе пришла по-другому…
- Тронут, - насмешливо ответил он, поцеловав меня в макушку. Потом встал и сел напротив на табуретку. - Будешь рассказывать?
И я понимаю, что не буду. На каком-то крохотном расстояньице жизни - в пять минут и полтора метра - разрушился вполне добротный воздушный замок. Так лепо торчал весь из струй и потоков, так высверкивал изотопностыо атомов, так манил причудливостью эфемерности, так возбуждал фаллическими символами - и на тебе, как не было замка. Я вцепляюсь глазами в живого неказистого мужчину с насмешливыми глазами, которого еще вчера поместила в графу: единственный. Хотя, честно скажу, не забыла, что в его единственности был изъян - хворая жена, но нет, замку это не мешало. А тут раз - и просто тощий дядька разглядывает меня с треногой табуретки. Разглядывает внимательно, как нечто, затмившее обзор. Мог быть дом, могло быть дерево, самолет с белым дымчатым хвостом, но не они - я.
- Извини, - сказала я. - Оно тебе надо, чужое горе? Я к тебе шла оттянуться, а оно просочилось за мной. Ты плохо закрыл дверь.
- Виноват, - ответил Марк.
Он принес кофе. Глотнув горькую чашечку, я засобиралась. В какой-то момент, когда он нес мне из прихожей пальто, я захотела, чтоб он меня задержал. Я даже потянулась к нему излишне близко, когда он растопырил надо мной мой кашемир. Марк не принял знака, но, уже перехватывая на талии пояс, я поняла: и хорошо, и слава богу, что не случилось.
В лифте я почувствовала, как мучительно ненавижу дочь. За все сразу. За ее сокрушительную сексапильность, за неразборчивость, за дурь, но пуще всего за то, что она своей жизнью бьет мою жизнь. И я шестерка в этой игре, и не по незначительности себя самой, а потому, что сама себе я так и определяю место - шестерка, потому что дочь важнее. Она большая карта в том мироздании, в котором крутится ее мать. Ненавидь она, люби - один хрен. Это так - и все тут. И нет на свете силы и уж тем более мужчины, способных изменить этот расклад.
Я даже понимаю, как это неправильно, ибо очень по-русски. Ну какая, скажите, американка или англичанка будет брать в расчет беременность вполне выросшей дочери, которая не помрет с ребенком с голоду, у которой своя квартира и какой-никакой, но существующий отец ребенка?
Но что нам их заморские правила отчуждения? У нас свои. И наше отчуждение покруче и покровавей, но, как говорится, не в этом случае.
В случае детей мы одинаковы - и русские бабы, и итальянки, и еврейки: наша пуповина с детьми не разрезается до самой смерти родителей. Это не пуповина, это крест. Во мне болит моя дочь, и с этим ничего не поделать. Это я буду рожать ее ребенка, это у меня выступит на сосках молозиво на третьи сутки после родов. Это у меня будут снимать послеродовые швы… Сколько бы филиппик ни произнесла по этому поводу Маша Арбатова. "Какая умная дура", - думаю я о ней, когда слушаю ее речи. Я так хочу ею стать. В этот момент я то ли Мичурин, то ли Лысенко, но я скрещиваю ж… и палец.
Я включила мобильник и тут же услышала Раису.
- Наконец-то, - сказала она. - У меня была Саша. У нее что-то происходит… Не знаешь что?
- А что у нее вообще может произойти? - ответила я. - Школа ее никуда не денется. Муж тоже. Сын в хорошем далеке. Она у нас, как Микоян, способна проскочить меж струйками…
Это было нехорошо с моей стороны, потому Рая и положила трубку. Она одна из нас не приемлет дурных слов друг о друге, даже в тоне юмора. А я ведь говорила определенно зло. Пришлось набирать помер и объяснять Раисе, что это я так, от личной неудачи ляпнула. Но, мол, ничего про Сашу не знаю. Может, ей показалось?
- Нет, - ответила Раиса. - У нее вид больной таксы.
Я - Саша
Когда мы вернулись в Россию, оставив Алешу, я забеременела. По абсолютной дури - почему-то считала, что это уже меня минет. И на тебе! Я никогда не разделяла мыслей, что аборт - убийство. Человек есть человек, если он явленный. Плод - завязь, живая, самоценная, но - допускаю - и ненужная. На аборт я пошла тайком от всех не из-за этих своих негуманных соображений. Я боялась, что некто другой может порушить мою связь с Алешей, которую не назовешь только кровной: она больше, она выше, она вне сущего. Я всегда все про него понимала. Я вынюхивала его физическое развитие, не было ни одного секрета, который бы не могла рассказать мне его манера вытирать руки и откусывать хлеб. Я по дыханию угадывала его мысли, но при чем тут угадывала, я их считывала. Я знала приближение его болезни за день до того, как та начинала громыxать вовсю. Я никогда не говорила об этом мужу и никому другому, потому что отдавала себе отчет: мое соглядатайство есть и дар, и наказание. Иногда думала: а если и он так? Если и он ощущает мое ежечасное присутствие в себе и тоже все знает про меня? Во всяком случае, про аборт он просек день в день и позвонил. Все сделав в больнице за два часа, вечером я отлеживалась уже дома.
- Мама, у тебя все в порядке? - закричал Алеша в трубку, едва я выдохнула в нее. Он мне не поверил, позвал отца, тот успокаивал сына, с интересом разглядывая меня на диване - очень тогда тянуло жилы внизу живота, и я не находила себе места. Потом муж сел рядом и спросил:
- А что с тобой? Ты правда выглядишь не на миллион…
- Я и на рупь не выгляжу, - ответила я. - Ты же знаешь, с бабами случаются разные штуки…
- Но я считал, что я это улавливаю, - сказал муж.
- Значит, проглядел, - засмеялась я дураку в лицо.
Был еще случай. У меня на работе набухла склока из тех, что возникают практически на пустом месте. Гаже их нет. Они потом, как нейродермит, истязают и душу, и тело, а жала как бы у них и нет… Чтоб взять пинцет и вытащить. И тогда Алеша понял все раньше всех и позвонил. Я еще подумала: "Господи! Зачем ему это? Спаси его и сохрани от моих корост! Ты же каждому даешь свой крест? Зачем же сыну чужой?" - "Чужой? - ответил мне Бог. - И язык твой не отсох?" Я поняла, что это я сама с собой бормочу и себе же ставлю подножку. Богу нет дела - и правильно - до наших нервных волокон. Спасибо, что хорошо оснастил на все случаи жизни… Поэтому не поминай всуе, не жалуйся - ибо богат всем и не приставай по мелочи.
Я топчусь на этой мистической связи с сыном, потому что уже какое-то время тонкая нить этой связи дрожит во мне и стонет. Не бывает такое просто так. У меня не бывает. Конечно, я звонила, и, конечно, он мне соврал, что все хорошо. Но врать мне - последнее дело, вранье я учувствую у всех, даже у первых встречных.
А тут вдруг… В метро… Встретила Катю, которую не видела с тех самых пор. С момента той фотографии. Вошла в вагон, а встала прямо передо мной. Я просто оказалась в ее глазах.
- Здравствуйте, тетя Саша! - сказала она, поглощая меня всю, какая я есть: со сбитым дыханием, в коротенькой дубленочке для пятнадцатилетних. В старые времена хорошие папы привозили из Болгарии такие пальтишки из кусочков для подрастающих дочерей. Я доросла до нее только сейчас. Но прямо скажу: ношу - не стесняюсь. Хотя одежка не по возрасту и не по чину. Но мне в ней удобно, и, говорят, она мне идет. У Кати пальто длинное, в пол, и дорогая шляпка - причудливый сплав меха и фетра.
Я целую ее в теплый нос. Она меня в ответ - в ухо. Звук поцелуя пробивает перепонку, и я глохну. Первые минуты я не слышу, о чем она мне говорит, и пальцем жму на козелок. Шум и гам вагона благодарно возвращаются в ухо, но я продолжаю не слышать Катю. Она ведь всегда говорила тихо, этакая тоненькая синичка в вороньем джазе. Поэтому, когда она, сделав мне до свидания, шагает к выходу, я иду за ней и властно тащу ее в межколонье.
- Повтори, - говорю я ей, - что ты мне говорила. К старости я слабею ушами.
- Да что вы! - сочувственно восклицает Катя. - Это у вас серные пробки. Их просто надо вымыть.
- Так и сделаю, - смеюсь я над собой. Зачем вышла за девочкой? Чтоб она мне прочистила уши?
Но тут Катя сообщает мне, что у Алеши все хорошо, что он меняет квартиру и прислал ей приглашение. Я сразу поняла всех древних греков вместе и по отдельности взятых, хорошо осведомленных в неотвратимости божественного рока, а потому попадающих в расставленные силки как бы без вариантов. Всякие там Эдипы, Оресты и прочие Дездемоны. Я ничего не знала (но дрожало-дрожало внутри тоненькое "ми") о съеме квартиры. Алеша жил у наших знакомых, в отдельной выгородке. Те нуждались даже в небольшой квартирной плате, так как купленный дом сжирал все. Алеша имел комнату с отдельным ходом, а также завтрак и ужин. Никаких знаков того, будто что-то его не устраивало, не поступало. Я спросила Катю, когда она едет, - она улетала через две недели.
- Позвоню, узнаю, что ему надо, - возмутилась я.
- Алеша мне запретил вам говорить именно поэтому - чтоб вы не суетились. Я бы вам обязательно позвонила накануне. Но раз уж встретились. Это судьба.
Конечно, это греки, кто же еще?
Я спрашиваю, на сколько она едет.
О, бессилие слов! Ну как описать это практически незаметное движение плечами с одновременным легким взлетом бровей, которые говорят и о неопределенности времени (ответ на вопрос), но и намекают на нечто, что и определит, будет это четверг там или пятница. Годятся ли тут греки? Вне меня начиналась история, в которую мне заказано было вступать. Выход из вагона и властное задержание Кати у колонны были пределом моих возможностей вторжения в историю моего единственного сына, выцелованного и вылюбленного до самых деликатных дырочек. Но я оказалась ничто супротив этого легкого взлета бровей девочки.
- Вы расстроились, что я лечу к Алеше? - почти нежно спросила Катя.
- Просто я и не подозревала, что ты с ним поддерживаешь отношения.
- Всегда, - ответила она.. - Алеша ваш настоящий.
И я ее обнимаю, потому что, несмотря ни на что, благодарна ей за понимание сына. Но как же мне тяжело, как тяжело вот это все - то, что я держу ее, мягкокашемировую, что я ничего не знала, а мой сын даже просил мне ничего не говорить - чтоб дура мать не суетилась. И еще я нутром чувствую: греки приготовили мне еще что-то, и это предпоследняя минута прежней жизни, после которой начнется совсем-совсем другая. Так мы и стоим под красивой Катиной шляпой - дама в подростковой дубленке и девчонка в уборе королев.
- Поцелуй его, - говорю я.
В вагоне я начинаю реветь, и равнодушная публика, которая и не то видала, вдруг проникается ко мне почему-то сочувствием, мне суют в нос что-то ароматическое, кладут чужими руками в рот валидол, кто-то обмахивает меня журналом "Вояж". Все что-то говорят, говорят, пробивая штольню в мой оцепенелый мозг.
- Слезы - это благодать, - объясняет мне какая-то старушка из тех, что истово, до возможности убийства веруют в Бога и Сталина. - Слезами, баба, выходят душевные камни. Слезами! А которые не плачут - те мрут.
Значит, буду жить.
Дома я позвонила Ольге. Почему-то решила, что именно мне надо позвонить первой. Но той не было на работе.
Позвонила Раисе. Та спросила во-первых, во-вторых и в-третьих: ввяжемся ли мы в войну в Югославии? Снова греки. Снова рок. Кажется, я застонала, и Раиса стала кричать: "Что с тобой? Ты сына спрятала. Что может быть важнее?"
- А что со мной? "Которые плачут - не мрут", - ответила я. - Плачь!
Я - Раиса
Мальчишки, оказывается, ходили плеваться на американское посольство. Вместе с дедушкой.
- Вы идиоты? - спросила я. - Дом-то при чем?
- Если народ будет молчать… - Это дедушка. Но и мама, и тетка тоже были готовы идти и не пожалеть яиц. Хотя недели шли предпасхальные. И яйца уже дорожали.
Муж сказал, что все обойдется. Выпустят пар и утешатся.
- Нельзя утешаться. Надо бороться. - Это снова все дед. Я-то размечталась, как он огородами будет уводить от войны внуков, а он вполне у нас партизан и, значит, наступатель.
Сашка сказала мне: "Плачь!" Но я не могу. Во мне нет слез. Я думаю, что теперь, в нынешней ситуации, военком, с которым я уже три года веду шуры-муры, затребует сумму покруче. Он и так мне все время намекает на опасность, которой ради меня подвергается. Я делаю вид, что млею от его мужских подвигов во имя моих интересов. Но я просто вижу, как растет сумма прописью. "Не надо рожать солдат парами. Родина этого не требует. Отечество пока не в опасности". Так шутит военком.
Но я объявляю своей семье, что запрещаю военные действия против НАТО, что яички мне не просто так достаются, что пусть пишут в газеты, стучат в Интернет, но все эти походы под портретами и флагами - через мой труп.
В общем, я человек смирный. И ультиматумов никому сроду не предъявляю. Я как-то давным-давно поняла, что даже два самых близких и родных человека - два совершенно разных и чужих человека. И нет общей даже на всех мысли и тем более общей эмоции. Имеется желание этого, что, видимо, и есть любовь. Даже Бог. Даже Он… у каждого свой. А уж об объединяющей Его именем мысли-идее и говорить нечего! Его именем убито не меньше, чем именем Гитлера, Ленина и Сталина… Спасаться и спастись можно только в одиночку. Меня почему-то особенно убеждают в этом красота и неодинаковость птиц. Боже, как они прекрасны! Иногда и на нас, как на птиц, смотрят художники. Тогда и мы ничего. Но Боже спаси сбиваться нам в человеческие тучи. Это самоуничтожение. Расклюет биомасса.
Поэтому в семье у нас каждый и Бог, и Царь, и Герой. Вот почему мое категорическое "через мой труп" было сравнимо со взрывом гранаты, подрывающей свободные устои семьи. Но у меня не было сил что-то объяснять, плакаться я не умела, я оделась и ушла из дома.
Мои Елисейские поля - Звездный бульвар. Мы приехали сюда, когда это была еще свалка и наши пятиэтажки застили окна деревянным баракам. Сейчас бульвар засадили, но что-то плохо приживается дерево. Его как бы не принимает земля. Но я-то знаю, какая это была земля. В ней до сих пор столько железа, бетона и стекла, что вырасти на этом может некий флористический монстр, победивший саму возможность нерождения. То самое "Быть или не быть?" - это уже вклинивается задохшаяся от паров гнева ирония. Спасибо ей, моей мысленной птичке со слипшимся пером. Я дую на них, они трепыхаются едва-едва, но я знаю: птичка выживет, а значит, выживу и я. Я иду по звездно-елисейскому буераку среди хилых дерев-гамлетов, выбравших свое право "быть!". От хлебозавода дует хорошим духом, он бодрит и успокаивает. Рядом с ним вырос домушко - эдакий современный пижончик под боком старого хлеба. Какое-то издательство. От него мне навстречу ковыляет нечто знакомое, но мысли мои все, как одна, разбились в борьбе за сохранение семьи-индивидуальности, и поэтому я поздно сообразила, что тропинку жмет толстой реброй моя писательница, любительница "Чеддера", почему-то с палкой. Все правильно, ее место возле издательства. Это я тут просто мимо иду…
Она мне рада и объясняет про палку: на всякий случай. Плохая дорога, овраг. Спрашивает, как я здесь оказалась.
Я показываю ей свой дом, она мне - свое издательство. Теперь - сходитесь. Низкорослые кривоватые гамлеты машут нам ветвями-недомерками. Я иду проводить ее к метро, мне же все равно, как страдать. Она мне рассказывает, что хочет использовать эпизод из моей жизни.
- Помните, как татарки варили мясной суп, а вы упали в обморок?
Я великодушно ей разрешаю, но спрашиваю существо контекста.
- Ничего особенного, - скоро говорит моя литература, - ваши татарки…
- Это могли быть грузинки, чукчи и братья славяне, - отвечаю я. - Татарки - не ключевое слово. Ключевое - отсутствие у меня денег.
- А у татарок они были. Почему-то были! - напирает писательница.
- И слава богу! Их умение не оставаться голодными разбудило во мне Герцена.
- Кого? - не понимает писательница. - Вы не волнуйтесь. Это бесфамильный эпизодик. Так… Деталь…
- Суп варили женщины манси, - говорю я строго, - и они разбудили в татарках Герцена.
- Второй раз вы поминаете Герцена. При чем тут он?
- Это не я, - отвечаю я. - Это есть такой стишок. Не помню чей. Сначала заклацали оружием декабристы, потом умом забузил Герцен, и уже они шумом своим разбудили Ленина. И там такие строчки: "Кому мешало, что ребенок спит?"
- А! - смеется писательница. - Я знаю. Но никакого отношения к супу это не имеет. Это Коржавин.
- Конечно! - говорю я. - Я просто шучу. Коржавин, говорите? Смотрите, как он тут к месту, пахнет хлебом. Хорошее пахнет хлебом.
На улице Цандера я прощаюсь и жму ее сухую и колюче-холодную руку.
- Пусть будут женщины манси, - смеюсь я. - Подальше от грубого факта.
- "Ман" и "си", - отвечает она. В общем, она вполне ничего. Улавливает ход моих спяченных мыслей.
- Именно, - говорю я. - Суп, между прочим, был бараний. Они его называли "линхобуй".
- Я запомню. - Она уходит в переулок, ведущий к метро. Издали видно, что она припадает на левую ногу. Вот так она ходит по свету и, как курочка, по зернышку наскребает на свой суп. Если бы я была писателем, фиг бы я что-то брала у других. Мне бы хватило своей головы и своей жизни. И у меня ботинок было бы две пары. А может, даже три. Непременно.
Во всяком случае, побег из дома пошел мне на пользу. Я распрямилась, потому как убедилась, что права. Не виновато посольство, не виноваты татарки. Виноваты другие. Я еще не знаю, кто они - звери или демоны, я не знаю, есть ли у них хвосты и гениталии. И у них еще нет имени. И я возвращаюсь домой с ощущением какой-то глупой детской радости от причудливости мира: "Мамочка! Мамочка! А наш Джек мою каку съел!"