Роман "Последний мир" вышел в свет в 1988 г. и сразу же принес своему автору, 34-летнему К. Рансмайру, мировую известность. Книга рассказывает о судьбе римского поэта Овидия, сосланного императором Августом на край света, в причерноморский городок Томы, и перед отъездом в ссылку, по преданию, сжегшего свою знаменитую поэму "Метаморфозы". В романе причудливо переплетаются реальность Древнего мира, миф и современность; герои Овидиевых "Метаморфоз" воплощаются в обитателях захолустного городишка… Гибнут цивилизации, меняется лик мира, но творческий гений жизни необорим и вечен - таков пафос этого романа, написанного прекрасным ярким языком.
Содержание:
Глава первая 1
Глава вторая 3
Глава третья 5
Глава четвертая 10
Глава пятая 13
Глава шестая 16
Глава седьмая 19
Глава восьмая 23
Глава девятая 26
Глава десятая 28
Глава одиннадцатая 29
Глава двенадцатая 31
Глава тринадцатая 32
Глава четырнадцатая 35
Глава пятнадцатая 36
Овидиев репертуар 37
Персонажи Последнего мира - Персонажи Древнего мира 37
Примечания 43
Кристоф РАНСМАЙР
ПОСЛЕДНИЙ МИР
Посвящается Андреасу Тальмайру
Глава первая
Буря - птичья стая высоко в ночи, белая стая, которая, с шумом приблизившись, неожиданно обернулась верхушкой исполинского вала, налетевшего на корабль. Буря - крики и стоны во тьме под палубой и кислая вонь блевотины. И еще - пес, обезумевший средь опрокидывающихся водяных гребней и порвавший сухожилия одному из матросов. Рана окуталась пеной. Буря, путь в Томы. Хотя Котта и днем, во все более дальних закоулках корабля, пытался бежать от своей беды в беспамятство или, по крайней мере, в сны, он глаз не смыкал ни в Эгейском, ни в Черном морях. Едва лишь изнеможение начинало внушать надежду на сон, он затыкал уши воском, завязывал глаза синим шерстяным шарфом, ложился и считал свои вдохи и выдохи. Но штормовые волны поднимали его, и корабль, и весь мир высоко над соленою пеной пути, одно летучее мгновенье держали все на весу, а затем вновь роняли мир, корабль и его, изнемогшего, в водный провал, в бодрствование и страх. Никто не спал.
Семнадцать мучительных дней пережил Котта на борту "Тривии". А когда он апрельским утром наконец покинул шхуну и, стоя на пристани, до блеска отмытой волнами прибоя, повернулся к стенам Томов, обомшелым стенам у подножия береговых круч, его так зашатало, что двое матросов, смеясь, подхватили его под руки и довели до кучи драного такелажа возле конторы портового смотрителя. Там Котта лежал среди запахов рыбы и смолы, пытаясь унять море, все еще бушевавшее у него внутри. По пристани катились заплесневелые апельсины из груза "Тривии" - память о садах Италии. Утро было холодное, без солнца. Черное море лениво набегало на Томский мыс, разбивалось о рифы или гулко ударяло в отвесно встающие из воды скалы. В иных бухточках прибой выбрасывал на берег покрытые мусором и птичьим пометом льдины. Котта лежал, и смотрел, и не пошевелился, когда тощий мул принялся жевать его пальто. Мало-помалу море внутри успокаивалось, волны опадали одна за другой, и его сморил сон. Он добрался до цели.
Томы, глухомань. Томы, край света. Томы, железный город. Кроме канатчика, который сдал чужаку неотапливаемую, увешанную яркими гобеленами комнатушку в мансарде своего дома, почти никто здесь не обратил внимания на приезд Котты. Лишь исподволь и, против обыкновения, без красочных подробностей за чужаком пополз слушок, который в иные времена, возможно, стал бы поводом для враждебных выходок: чужак, зябнущий вон там, под аркадами, чужак, списывающий расписание автобусов на изъеденной ржавчиной остановке и с непонятным терпением увещевающий брехливых собак, - этот чужак явился из Рима. Но Рим в эти дни был далек как никогда. Ведь Томы отвернулись от мира, чтобы отпраздновать окончанье двухлетней зимы. На улицах шумела духовая музыка, ночи полнились гомоном гостей - крестьян, собирателей янтаря и свинопасов, пришедших из уединенных селений и самых дальних горных долин. Канатчик, который даже в морозы ходил босой и только в особых случаях совал грязные ноги в башмаки и тогда при каждом шаге громко скрипел ими в тишине дома, - канатчик на эти дни обулся. В темных, крытых сланцем дворах меж террасных полей возле города пекли сладкий хлеб с шафраном и ванилью. По крутым прибрежным тропам тянулись процессии. Оттепель. Впервые за два года каменистые склоны, стекающие из облаков между скальными гребнями, утесами и острыми зубцами, очистились от снега.
Из девяти десятков городских домов многие в ту пору уже пустовали, разрушаясь и исчезая под покровом ползучих растений и мха. Казалось, дома целыми порядками постепенно вновь возвращались в лоно прибрежных гор. И все же по крутым улочкам еще тянулся дым из печей рудоплавов, которые давали городу низкосортное железо - единственное, чего здесь от веку было вдоволь.
Железными были двери, железными - оконные ставни, ограды, коньки крыш и узкие мостики через бурную речку, которая делила Томы на две неравные части. И все это разъедал соленый ветер, разъедала ржа. Ржавым был цвет города.
В домах хлопотали рано стареющие, неизменно одетые в черное женщины, а в штольнях высоко над крышами, высоко на кручах трудились покрытые пылью, изможденные мужчины. Выходя в море за рыбой, здесь проклинали пустые воды, а засевая поля - вредителей, мороз и камни. Лежа ночами без сна, слышали, бывало, волчий вой. Томы были столь же унылы, столь же стары и лишены надежды, как и десятки иных приморских городов, и Котте казалось странным, что в этом поселке, одинаково беззащитном перед морем и горами, так крепко опутанном своими обычаями, так бедствующем в тисках холода, нищеты и тяжкого труда, вообще могло происходить что-то, о чем говорили в далеких салонах и кафе европейских метрополий.
Весть из железного города, по следу которой так долго шел он сам и, несомненно, пойдут другие, настигла Котту на застекленной веранде в одном из домов на римской виа Анастазио - светская болтовня среди бегоний и олеандров. Виды Томов, фотографии дымных улиц, развалин, утонувших в бурьяне, и ледяных заторов на реке, были в тот зимний вечер как нельзя более подходящим обрамлением для новости, которая без этого украшения, пожалуй, прозвучала бы слишком сухо и неубедительно. Весть эта затем растеклась вширь, будто ручеек на крутой дороге к пристани, разветвилась, тут и там побежала быстрее, зажурчала на разные голоса, в иных же местах, где не знали таких имен, как Томы, Назон или Трахила, остановилась и иссякла.
Но, преображаясь, обрастая красотами, а не то слабея и даже наталкиваясь на полнейшее неприятие, эта весть все равно оставалась лишь коконом для одной-единственной фразы, таила ее в себе, точно куколку, о которой никто ведать не ведал, что из нее в конце концов вылупится. И фраза эта гласила: Назон умер.
Поначалу ответы, услышанные Коттой в Томах, были бессвязны и нередко попросту сводились к воспоминаниям обо всем, что здесь бывало странного и удивительного. Назон?.. Не тот ли это сумасшедший, который время от времени заявлялся сюда с пучком удочек и даже в метель сидел на скалах в холщовом костюме? А вечерами пьянствовал в погребках, играл на гармонике и горланил среди ночи?
Назон… Ну как же, это ведь лилипут, в августе он приезжал со своим фургоном в город и, как стемнеет, показывал на белой задней стене бойни шумные фильмы про любовь. Между сеансами он продавал эмалированную посуду, кровоостанавливающий квасцовый камень и турецкий мед, а собаки выли под музыку из его динамиков.
Назон. Только через неделю после приезда Котте встретились воспоминания, от которых повеяло чем-то знакомым. Терей, мясник, - голос у него был могучий, громовой, быков заглушал, когда они, с кожаной повязкой на глазах, истошно ревели, лишенные последнего взгляда на мир; и вдова торговца колониальными товарами, Молва, - она без конца приколачивала к полкам в своей лавке крапивные гирлянды, чтобы страдающий падучей сын-подросток не совался к запечатанному в красные обертки мылу, пирамидам консервных банок и склянкам с горчицей. Обжегши пальцы об эти гирлянды, эпилептик так пронзительно орал, что в соседних домах с лязгом захлопывали ставни… Терей, Молва или вот еще Арахна, глухонемая ткачиха, которая читала вопросы по губам чужестранца и в ответ качала головой либо кивала, - все они хорошо помнили, что Назон был римлянин, ссыльный, поэт, обосновавшийся со слугою-греком в Трахиле, заброшенном селенье в четырех-пяти часах ходьбы на север от города. Публий Овидий Назон, несколько раз выпалил эпилептик следом за матерью, многозначительно произнесшей это имя, когда однажды дождливым днем Котта стоял в полутемной лавке.
Ну конечно, Назон, римлянин этот. Жив ли он еще? Где похоронен? А что, разве есть такой закон, который обязывает беспокоиться о римлянине, сгноившем себя в Трахиле? Закон, по которому надлежит отвечать на вопросы одного чужестранца о местопребывании другого? На этих берегах жили и умирали скрытно, под камнями, словно мокрицы. В конечном счете Котта узнал не многим более того, что на краю земли не любят разговаривать с приезжими из Рима. Вот и Ликаон, канатчик, тоже помалкивал. В письме, спустя долгие месяцы добравшемся до виа Анастазио, было написано: Мне здесь не доверяют.
В один из последних апрельских дней Котта отправился в Трахилу. У самой воды, на берегу, усеянном ракушками, звенящем от каждого шага, ему встретилась процессия, взывавшая к какому-то всемогущему божеству с незнакомым именем, чтобы оно даровало плодородные поля, большие уловы, рудные жилы и спокойное море. Эта процессия ненадолго увлекла Котту за собой; кое-кого из богомольцев он узнал, даже под личинами из пепла, которые искажали их черты. Был среди них и канатчик. Затем Котта свернул в сторону и зашагал по змеящейся вдоль склонов тропинке, окаймленной полынью и терном. Когда он поднялся уже довольно высоко и, на миг задержавшись посреди осыпи, глянул вниз, процессия была всего лишь длинной вереницей безликих существ. Они безмолвно ползли по берегу; трепетали крохотные флаги, крохотный балдахин колыхался над тележкой, которую толкала и двигала черная гурьба. Порывы ветра делали неслышным пение, вопли причитаний и звон кимвалов. Там, внизу, обитатели Томов пытались заключить мир с небесами, которые были к ним неблагосклонны. В дымке они слились воедино с серым прибрежьем. Котта наконец остался один. Он пересек неширокий луг горной долины, спотыкаясь, проковылял по старому ломкому насту в тени скальных круч, и все время глубоко внизу покоилось море. Здесь ходил Назон. Это был Назонов путь.
Котта теперь поневоле смотрел только под ноги; склоны каров были настолько круты, что порой он мог продвигаться вперед лишь на четвереньках. А потом вдруг перед ним вырос каменный пес, грубо обтесанное, разбитое изваяние без задних лап. Тяжело дыша, Котта встал. Его окружали руины.
Трахила: проломленные известняковые стены, эркеры, из окон которых тянули свои ветви корявые сосны, крыши из тростника и сланца, дырявые, провалившиеся в закопченные кухни, спальни и горницы, и уцелевшие средь пустоты арки ворот, сквозь которые лишь утекало время, - некогда здесь, должно быть, стояли пять-шесть домов, конюшни, сараи…
И из этого запустения поднимались каменные монументы, десятки стройных пирамид, самые крупные - в рост человека, самые маленькие едва достигали Котте до колен. На верхушках пирамид трепетали матерчатые флажки, лоскутья всех цветов радуги, то была разрезанная и разорванная на ленточки одежда, а подойдя к одному из небольших памятников, Котта увидел письмена - псе лоскутья были с надписями. Он осторожно потянул поблекшую светло-красную ленточку. Материя была вплетена в камни так, что, едва он, желая разобрать письмена, вытащил флажок, пирамида рассыпалась. Камни покатились по ступеням, вздыбленным корнями сосны, и Котта прочитал: Не сохраняет ничто неизменным свой вид.
Струйка песка, сбежавшая за камнями, замерла. Опять стало тихо. И Котта увидел среди разоренья уцелевшую крышу, на которой сидели галки, увидел дом среди руин. Он пошел туда, к этому крайнему отдалению, и еще на ходу принялся кричать, выкрикивать имена - свое и Назона, вновь и вновь, кричал, что приехал из Рима, из Рима сюда. Но ответом по-прежнему была тишина.
Ворота во внутренний двор были только притворены. Он толкнул их, открыл, а секундой позже, еще не опустив руки, застыл, точно объятый великим ужасом: там, в светлом углу двора, в стуже этих гор, меж остатков снега и замерзших луж, спокойная и зеленая, стояла шелковица; ее ствол был выбелен известкой, для защиты от диких животных, и снег под нею синел пятнами сока от упавших ягод.
Как люди, очутившиеся в потемках, начинают от страха насвистывать и напевать, так Котта начал вновь звать Назона, пересек двор под заслоном собственного голоса, вошел в арку и, наконец, в дом поэта. Все двери были распахнуты. В комнатах ни души.
На маленьких оконцах парусом вздувались льняные занавески и в такт с порывами ветра открывали вид на запущенный сад и дальше, вниз, в молочно-белую глубину. Под этой белизной, наверно, пряталось море. Вот оно что: от Назонова стола видно море. Печка была совсем холодная. Между заскорузлыми горшками, чайными стаканами и оглодками хлеба сновали вереницы муравьев. На полках, на стульях, на кровати лежал тонкий белый песок, поскрипывавший и под ногами, песок, тихо струившийся с потолка и стен.
Дважды, трижды обошел Котта этот каменный дом, рассматривал пятна сырости на штукатурке, римский уличный пейзаж под стеклом в черной деревянной раме, провел рукой по корешкам книг и громко прочел их названия, но по имени больше никого не звал, опять прошагал к лестнице на верхний этаж, все так же рассеянно сжимая лоскуток, который дуновенье сквозняка выхватило у него из рук и сразу опять уронило. Котта нагнулся поднять его и вдруг уперся взглядом в близкое лицо какого-то человека. В темноте под лестницей, поджав колени, сидел старик, он кивнул на лоскуток и, не дав остолбеневшему Котте опомниться, сказал: Отнеси обратно.
Котта почувствовал, как неистово забилось сердце. Назон, пробормотал он. Старик быстрым движением схватил лоскуток, смял, бросил Котте в лицо и хихикнул: Назон - это Назон, а Пифагор - это Пифагор.
И вот уже час минул с той поры, как Пифагор был обнаружен, а он все сидел под лестницей. Напрасно Котта обращался к нему, напрасно повторял свои вопросы. Пифагор, Назонов слуга, не внимал более никаким обращениям, порою, однако, заводил тихие, торопливые монологи без жестов и тогда бранил Котту стервятником, который питается трупами родичей и убивает самых преданных своих слуг, хихикал, умолкал, начинал сызнова и невесть откуда, проклиная вдруг какого-то эгейского диктатора, который непотребничал с козами, после чего собственноручно ломал им хребет; потом он вдруг подобрел, раз даже весело хлопнул в ладоши и благословил чудо переселения душ; сам-де он уже побывал в образах саламандры, канонира и свинарки, да и ребенком безглазым сколько лет прожил, пока это злосчастное тельце не упало наконец со скалы и не утонуло.
Котта не произносил больше ни слова, безмолвно слушал. В мир этого старика, похоже, нет пути. Лишь позднее, в долгой тишине пауз, когда Пифагор молчал, он все же вновь заговорил - сначала довольно безразличным тоном, каким говорят с идиотами, и просто чтобы, по возможности, приобрести доверие старика. Но в конце концов Котта понял, что пустился в разговор всего-навсего из стремленья выставить против этой идущей из тьмы, путаной болтовни порядок и здравый смысл хорошо знакомого мира: Рим против невообразимости шелковицы в снегу под окном; Рим против торчащих в безлюдье каменных пирамид, против одиночества Трахилы.
Он описывал слуге бури своего путешествия и печаль расставанья, говорил о горьком вкусе диких померанцев из рощ Сульмона и все глубже тонул во времени, пока не увидел наконец тот пожар, что девять лет назад пылал у Назона в доме на Пьяцца-дель-Моро. Из комнаты с балконом, где заперся Назон, тянулся тонкий дымок. Пепел хлопьями летел из распахнутых окон, а в передней, среди багажа и световых узоров, которые оставило на мраморном полу предвечернее солнце, сидела и плакала женщина. То был последний день Назона в Риме.
Как смерть отворяет порой закрытые наглухо дома и впускает туда не только родных и друзей, но и наемных плакальщиков, любопытных и даже равнодушных чужаков, так и спрятанный за кипарисами и пиниями дом на Пьяцца-дель-Моро был в эти дни распахнут настежь известием, что Назон должен отправиться в ссылку. Хотя трусливых беда разогнала и они здесь не появлялись, на лестницах и в салоне все равно царила толчея дома скорби. Приходили и уходили те, кто хотел попрощаться, а с ними приходили и уходили продавцы лотерейных билетов, попрошайки и уличные мальчишки, предлагавшие букеты лаванды и тащившие со столов бокалы, а из витрин - серебро. Никто не обращал на это внимания.
Бледный, с черными руками, Назон тогда лишь после долгих уговоров открыл дверь своего кабинета: синий ковер был, словно снегом, запорошен пеплом; на столе, интарсии которого от жара закрутились этакими деревянными кудрями, сквозняк листал обугленную пачку бумаг; связки тетрадей и книги тлели на полках и в нишах; одна стопка еще горела. Назон, видимо, ходил по комнате с огнем, поджигая рукописи, как церковный служка ходит с фитилем от одного канделябра к другому; он подпалил свои заметки и манускрипты прямо на тех местах, куда в иные, счастливые времена сам бережно и любовно их положил. Назон был невредим. Его труд стал пеплом.
Пифагор опустил голову на колени и, казалось, ничего не слышал и не понимал из того, о чем Котта рассказывал. Котта придвинул к темноте под лестницей стул и сидел там, молча ожидая, когда слуга посмотрит ему в глаза.
Конечно, пожар на Пьяцца-дель-Моро поглотил только Назоновы рукописи. Те из его элегий и повествований, что были опубликованы, овеяны славой и подвергнуты нападкам, к тому времени давно уже были укрыты в хранилищах государственных библиотек, домах его читателей и в архивах цензуры. В газетном комментарии из Падуи, конфискованном сразу после выпуска, написали даже, что Назон устроил этот пожар лишь затем, чтобы огненным знаком выразить протест против запрета на свои книги и изгнания из римского мира.