В то утро, когда я впервые, набирая в вашем дворе воду, увидела Алешу, он пошел за мной и Шурочкой, стараясь помочь нам нести чайник. С этого часа и до того мгновения, когда поезд унес его на фронт, он ни на минуту не оставлял меня. Он все смотрел, смотрел, смотрел на меня и все время старался чем-нибудь порадовать меня, помочь, рассмешить. То закармливал меня пирожками, то чинил мои разлезшиеся по швам туфли. И где он этому только научился! То, держа меня за руку, бегал устраивать маму на работу, то разыскивал нам жилье. Если ему приходилось ненадолго оставить меня одну, он возвращался всегда такой запыхавшийся и с такой тревогой, как будто уже потерял меня навек, и так радовался, так не мог насмотреться на меня. Нет, тогда у нас не было разговоров о любви, мы даже никогда и не думали о ней, просто мы не могли друг без друга. Казалось, не будет конца и края нашим разговорам. Да, любить, наверное, можно несколько раз, но встретить человека, который был бы продолжением твоего "я", можно только однажды, и то такое счастье выпадает на долю не каждому. Я знала это счастье и сама его перечеркнула. Не значит ли это, что я просто отказалась от себя самой?..
С первых дней нашей дружбы-любви его мучило предчувствие разлуки, и чем дальше, тем острее. А я, глупая, смеялась, когда он, запыхавшись (потому что всегда не шел, а бежал ко мне), каждое утро ни свет ни заря стучался в окошко нашей сторожки в госпитале, где мама работала вахтером. Он все уговаривал меня пойти к вам домой, а я не решалась: я ведь выросла в рабочей семье, а ваша была профессорской. Он говорил мне, что его мать только что вышла замуж за человека, которого давно любила. Он говорил, что этот человек, то есть ты, – многознающий, энергичный, умный и совсем не важный. Когда я спросила, хороший ли ты человек и любит ли он тебя, он ответил: "Понимаешь, Лиза, он весь сам для себя". Я тогда не понимала этого, а теперь часто думаю, как точно он, тогда шестнадцатилетний мальчишка, чувствовал тебя. Да, это верно: ты сам для себя, и от этого все наши несчастья.
Однажды, очень смущаясь, он сказал, что у него нет тайн от матери, что дальше он не может, чтобы его мама не знала меня.
– Ты ее полюбишь, Лиза, она все-все понимает, как мы с тобой, – говорил он мне, когда мы с ним поднимались по лестнице. Я переступила порог вашего дома, но ничего не видела перед собой. Только на лестнице я узнала, что Татьяна Сергеевна, его мать, не только профессор, но даже доктор медицинских наук и директор института.
Вы с Татьяной Сергеевной пили кофе. Боже, какое мученье было для меня сесть рядом с вами за стол и пить кофе, который я никак не могла проглотить! Как рассыпала печенье, разбила блюдце, ты даже, наверное, не помнишь, а меня столько ночей преследовал кошмар этого кофепития. Нет, у нас не получилось дружбы с Татьяной Сергеевной. Она мне тогда показалась ослепительно красивой и важной, и было невозможно, неестественно подумать, что Алеша, сын этой молодой, надменной и красивой женщины, так высоко вознесенной жизнью, чинит мне туфли и ходит всюду за мной, будто крепко пришитый.
С тех пор два года я не переступала порога вашего дома, как ни уговаривал, как ни просил меня Алеша. Татьяну Сергеевну и тебя я только видела издали на улице, и вы оба казались мне недосягаемыми людьми из другого мира. И вот только когда Алешу забрали в училище, когда он получил уже повестку, Татьяна Сергеевна пришла с Алешей ко мне домой сама. Это был мой день рождения, я ее не приглашала.
– Мы должны, Лиза, быть друзьями. Это никуда не годится, что вы нас дичитесь. Сегодня день вашего и Алешиного рождения (у нас с Алешей был один день рождения). Мы проведем его вместе! – и тут же добавила, не удержалась: – Прошлые два дня рождения его никто не видел, он возвращался домой только поздно ночью.
– Мама! – испугался Алеша.
– Хорошо, хорошо, – беря меня под руку, рассмеялась Татьяна Сергеевна. – Кто прошлое вспомянет, тому глаз вон!
Никогда не забуду, как мы первый раз шли по улице втроем. Она, высокая, стройная, с черными локонами до плеч, гордо несла свою красивую, надменную голову. Но я не знаю почему – может быть, потому, что рядом были Алешины серо-синие глаза, или потому, что на мне было нарядное белое платье, а может быть, потому, что мне в тот день исполнилось восемнадцать лет, – но смотрели все: и мужчины, и женщины, и даже дети, особенно девчонки, – смотрели на меня. И это видела Татьяна Сергеевна, хотя и не показывала виду, но я чувствовала. Так уж устроено сердце женщины с колыбели, что она все понимает, все видит, все предугадывает, если рядом идет соперница. В Татьяне Сергеевне я с первого дня почувствовала соперницу.
Мы обе любили Алешу, и она меня к нему ревновала, да, да, ты не спорь, ревновала всегда, потому что уж очень он меня слушался. Но передо мной на первых порах внешне она никогда не показывала этой женской ревности, а я все до мельчайшей черточки видела и понимала. Но я ее мысленно великодушно прощала, да не просто прощала, а еще посмеивалась, конечно, тайно, мысленно посмеивалась над ней. Алеша был больше мой, чем ее, и поэтому я ничего не боялась. И еще где-то в глубине души я никогда не могла простить ей своего унижения с этим проклятым кофепитием, хотя в чем, казалось, она была передо мной виновата. Но это воспоминание навсегда так и осталось в моем сердце, будто обломившаяся иголка. Так мы и шли по улицам, а вслед нам голопузые мальчишки кричали:
– Жених и невеста – тили-тили тесто!
Татьяна Сергеевна смеялась и покусывала губы. А мы с Алешей не краснели и не смущались: мы уже давно с ним привыкли к мысли, что мы жених и невеста, что мы всю жизнь всегда будем вместе. А Татьяна Сергеевна, видно, к этому привыкнуть никак не могла.
Я во второй раз перешагнула порог вашего дома, но для меня все в нем сейчас было так, словно я видела впервые и натертый паркетный пол, и огромные окна с двумя парами штор сразу, темными гобеленовыми и белыми тюлевыми, и черный открытый рояль, и огромное зеркало, и в кабинете, куда были открыты двери, стеллажи с книгами. Меня даже не испугал нарядно сервированный, с цветами и хрусталем, протянувшийся через всю комнату стол, удивительный, словно занятый из какой-то другой жизни. Тогда ведь люди ели мамалыгу, затирку, пили чай с сахарином, а на том столе была черная икра, сыр, фрукты, вино. Но не это, нет, не это развеселило меня. Не помню, ела ли я что-нибудь в тот вечер. Наверное, да. Ведь не мог же Алеша не накормить меня.
Мы всё танцевали с Алешей в тот чудный и страшный вечер. Гости аплодировали нам и говорили, может быть, чтобы польстить Татьяне Сергеевне, она ведь накормила их таким вкусным ужином, говорили, что не видели лучшей пары, чем мы с Алешей, говорили, что мы созданы друг для друга, говорили, чтобы сделать приятное, но это было неприятно ей, и только одна я видела и понимала это, только одна я, даже ты и Алеша не понимали.
Помнишь, из вежливости – ты ведь очень воспитанный человек, – когда Алеша на минутку вышел покурить, ты пригласил меня "на тур вальса".
Первые секунды, когда я танцевала с тобой, я опять себя чувствовала неуклюжей и скованной, как тогда, когда опрокинула кофе. Вошел Алеша, улыбнулся мне, я улыбнулась ему и снова обрела силу. Я чувствовала, что за каждым моим движением следят Алешины глаза.
Ты был хорошим партнером в танце, и это меня тоже радовало. Хотя ты и кружился рядом, но тебя я еще не видела, как-то не отличала от всех. Вдруг мне стало не по себе, и губы сразу перестали улыбаться. "Что еще?" – подумала я и встретилась взглядом с Татьяной Сергеевной. Она стояла в другой комнате, в кабинете, делая вид, что ищет какую-то книгу, а сама смотрела на меня и на тебя. Смотрела, и в глазах ее горел недобрый огонь. Ты не поверишь, как и я в первую минуту не поверила, – она глядела на меня с ненавистью. Я убеждала себя, что это мне показалось. Мне обязательно захотелось проверить, убедиться. И тут я первый раз посмотрела на тебя. Ты мне не понравился – высокий, сухой, чопорный и ужасно старый, а ведь тебе тогда было всего тридцать семь. Мне сделалось смешно. Я вдруг начала с тобой кокетничать, болтать, мне стало безумно весело, и мы танцевали, танцевали с тобой, хотя все уже сели за стол. Татьяна Сергеевна угощала гостей, но я чувствовала, что она ревнует ко мне. Это меня очень удивило и совершенно для меня неожиданно поставило между мной и Татьяной Сергеевной знак равенства. Я ужаснулась и очень обрадовалась: почувствовала себя вдруг взрослой и сильной, какой-то новой для себя, неизвестной, но очень заманчивой силой. Я очень боялась тогда потерять эту силу так же неожиданно, как приобрела ее. Целый вечер проделывала опыты, испытывала эту вдруг нежданно-негаданно откуда появившуюся силу и убеждалась: да, да, да, она никуда не уходит, она моя. Все мужчины, все, кто был за столом, были со мной так любезны, так предупредительны. Но больше всего меня поражало, что Татьяна Сергеевна злилась (нет, она не показывала виду!), что ей неприятно, когда я с тобой танцую, а я нарочно, чтобы еще и еще убедиться в этом, почти все время танцевала с тобой. Алеша смеялся, потому что мне было весело, но Татьяна Сергеевна не смеялась. В тот вечер я стала взрослой.
Алеша первый раз не понял меня, не понял, что произошло, а я первый раз ему ничего не рассказала. Почему – не знаю. Я часто думаю: почему не рассказала? Может быть, потому, что боялась обидеть, оскорбить, ведь надо было говорить ему о себе и Татьяне Сергеевне.
В тот вечер я его предала. Да! Как я все это от него утаила? Зачем? Расскажи я ему – мы посмеялись бы, и все. Алеша всегда, даже в самых затруднительных жизненных ситуациях, умел как-то удивительно тактично и спокойно все поставить на свое место. Да, мы посмеялись бы с Алешей, и опять я стала бы бесхитростной девчонкой, а Татьяна Сергеевна просто его матерью, и, может быть, ничего бы не случилось… Или человек никогда до конца не может быть чист и искренен с другим человеком так, чтобы открыть все движения своей души, все тайники? Я смолчала. Но разве молчание не предательство? Тогда это как-то на первых порах, вскружив мне голову, забылось.
Алешу оставили до особого распоряжения, и мы решили пожениться. Мы не хотели жить с вами, да Татьяна Сергеевна нас и не уговаривала, хотя квартира у вас была больше, чем большая. Я очень благодарна ей, что она нас не уговаривала: ведь скажи она слово – и мы оба остались бы. Алеша никак не мог понять, зачем нам нужно искать квартиру, если дома у них пять комнат. А я, как каждая женщина, так хотела иметь свою комнату – мой и Алешин дом.
Татьяна Сергеевна нашла для нас комнату. Она была хорошей матерью и очень любила Алешу.
Счастливые, кроме себя, никого не замечают, они считают, что все должны радоваться их счастью. Плохо только, что счастье одного для других часто оборачивается несчастьем. Так было тогда с мамой, ведь она осталась в своей каморке одна.
От отца с фронта мы не имели вестей. Летом 1941 года мы получили от него письмо, в котором он писал, что находится в пересылочном пункте, что в следующем письме сообщит адрес своей полевой почты. Но следующего письма мы не дождались, ушли из города. Мы с мамой писали в Москву, нам обещали разыскать папу, но в те дни это было не так легко сделать.
Отца я очень любила, так любила, как никого на свете. Он был человек удивительного ума и сердца, хотя и малограмотный, как писал в анкетах. Он меня всегда понимал лучше всех, с детства. Он мне был и отцом, и учителем, и сестрой, и братом, и другом, и подружкой. И хотя я много училась, а ему учиться не пришлось, он был для меня и навсегда останется самым первым, самым главным и мудрым учителем жизни.
Даже когда мы молчали, мы понимали, о чем мы молчим. У нас даже игра такая была. Идем, бывало, куда-нибудь или сидим у пылающей печки, папа вдруг скажет: "Алексеевна, давай помолчим!" Он всегда называл меня Алексеевной или дочкой и очень редко – Лизой. По имени он меня называл только тогда, когда был мною недоволен. "Давай помолчим и подумаем, а?.." Я с радостью соглашалась. Так было хорошо прижаться головой к его большому сильному плечу, за которым я себя чувствовала в безопасности от всех бед, прижаться к нему, молчать и догадываться, о чем думает папа. Я почти всегда угадывала его мысли, а он – мои, ведь у нас не было секретов.
Я и врачом стала не так просто – это было желание отца. Он говорил: "Людей лечить, Алексеевна, – святое дело. Смотри, никогда не жалей себя. От своей собственной жалости теплее тебе не станет. Жалей людей – тогда и люди тебя жалеть и любить будут, и тогда ты ни от голода, ни от тоски, ни от холода, ни от скуки не пропадешь, тогда всегда у тебя будет дело, а с делом человеку ничего не страшно" – так говорил папа. Мне было бы не стыдно познакомить тебя с моим отцом: я знаю, что не он, а ты чувствовал бы себя перед ним мальчишкой, – я здесь не возраст имею в виду, а щедрость, мудрость души.
* * *
Да, помню и никогда не забуду необычайную свежесть весенней ночи, когда мы с Алешей через весь город по половодью (три дня перед этим шли ливни) несли вещи в свой новый дом. Потом мыли все и скребли. Днем я побелила, и стены еще не высохли, и так вкусно пахло мокрой известкой. На рассвете, домыв последнюю доску пола, мы закрыли окна, потому что стало вдруг холодно, включили электрическую печку и, примостившись в углу комнаты, у самых дверей, разостлав газеты, уселись на еще не просохший, белый, выскобленный пол и стали с Алешей разрывать большого копченого леща, которого захватили с собой у вас из дому (нож – он у нас был один – куда-то затерялся), хлеб тоже ломали. Но хлеб было легко ломать, а лещ ломался трудно. Мы столько посмеялись, пока разорвали его на части!
Боже, как мы были счастливы! Как счастлив был лещ, которого мы с такой жадностью уничтожали! Как счастлив был хлеб! Как замерли от счастья скатерть на столе и подснежники в вазочке! Как глубоко и счастливо дышали на полке наши, теперь сложенные вперемежку, книги! Как смеялись от счастья еще не высохшие бело-голубые стены! Как весело кружился над нами потолок! Какими прозрачными и сияющими были стекла, когда ударили в них первые лучи солнца! И я сама, я одна не уберегла этого неповторимого и, тогда мне казалось, как сталь, крепкого мира. Я не знала, что сталь тоже хрупкая, что сталь можно сломать, если ударить очень сильно. Сталь тоже хрупкая. Все относительно!
Алеша был оставлен до особого распоряжения. Каждая минута нашей с ним жизни была пронизана страхом, что вот перед долгой разлукой мы видимся с ним последнее утро, последний день, последние сумерки, последний вечер, последнюю ночь, последний рассвет… Мы ощущали каждый час нашей жизни, каждую секунду. То, что силою обстоятельств каждый миг мы могли расстаться, быть может, навсегда – ведь кругом полыхала война, – как-то необычайно обострило нашу жизнь, сделало ее до последней маленькой травинки видимой, открыло нам тысячу новых ощущений. За несколько месяцев, которые мы провели вместе, мы будто прожили целую супружескую жизнь. Я забросила занятия в мединституте, в госпиталь на дежурство ходила вместе с Алешей. Ты же знаешь, что я училась и работала в госпитале медсестрой. Это была работа, нужная для войны, и бросить ее ни я, ни Алеша не могли. Как мы были счастливы и как измучились ожиданием разлуки!
И вот как-то в сумерки мы сидели с Алешей на диване, обнявшись, не зажигая огня. Быстро, не постучав, вошла Татьяна Сергеевна.
– Алешенька, – сказала она, – все в порядке! Ты поступаешь в мединститут и одновременно будешь работать у отца в госпитале вместе с Лизой, – как взятку дала, добавила Татьяна Сергеевна.
Мы встали.
– Как! А училище, а военкомат?
– Стране нужны, Алеша, медики так же, как и солдаты, – не отвечая на наш вопрос, обходя его, сказала Татьяна Сергеевна. – Медицинская комиссия признала тебя негодным к военной службе. Понимаешь – негодным.
– Но я же здоров, – возмутился Алеша, – здоров, понимаешь, мама, совершенно здоров!
– Алеша, мы, медики, знаем лучше тебя…
– Но, мама, это неправда! Ты тут, прости меня, видно, хлопотала, видно, твой авторитет и то, что я у тебя единственный сын, сыграли немалую роль. Но я, мама, этого не хочу, не позволю. Я здоров, здоров и, как все, уйду на фронт. Если в училище нельзя – уйду добровольцем; если мне откажут в этой милости в нашем военкомате, если и туда распространились твои связи, – сяду в первый проходящий мимо эшелон и уеду.
Татьяна Сергеевна, не теряя самообладания, повернулась ко мне. До этого она меня не замечала. У нее всегда, и чем дальше, тем больше, появлялась эта нарочитая манера смотреть на меня словно на пустое место.
– Лиза, – сказала она, – скажите этому безумному мальчишке, что он не любит вас. Лиза, я сделала все, что от меня зависело, и теперь все зависит от вас. Скажите ему, что война – это работа, а работы и здесь, в госпитале, он найдет сколько угодно, – и, обернувшись к Алеше, глядя на него яростным взглядом – мне казалось, что вот сейчас она его побьет, – добавила: – Завтра в мединституте первый экзамен. Ты лучше посмотри книжки. – И опять ко мне: – Я думаю, Лиза, что вы сильнее меня и уговорите его.
С этими словами она ушла. А мы остались в темной комнате, опустились опять на диван. Алеша метал громы и молнии. Я молчала. Да и что могла я сказать, если я так же, как и он, за эту сделку презирала обоих вас! Я тогда не знала, что такое разлука, что такое смерть, но повторись эта минута – я поступила бы так же.
Всю ночь мы так и просидели одетые, а когда рассвело, пошли с Алешей в военкомат. Было совсем еще рано, и двор военкомата был пуст. Рядом шумел своей обычной жизнью базар, а мы сидели на каменном крыльце военкомата и ожидали военкома.
Целый день Алеша просил, кричал, доказывал, требовал, но все напрасно. Татьяна Сергеевна была права: доказать что-нибудь было трудно, тем более что Алеша, как он ни был зол на мать, не мог публично обвинить ее в сделке. Но он был непреклонен:
– Понимаешь, Лиза, теперь я больше ни минуты не могу оставаться дома, – говорил он, и я чувствовала, что больше всего он боялся, что я буду просить его остаться. Но я не просила и благодарю судьбу за то, что она дала мне тогда силы, вернее, эти силы вдохнул в меня Алеша.
На вокзал мы пошли одни. Он решил уехать из города с первым же поездом на запад и там устраиваться в армию. Он так и говорил мне: "Ты не бойся, Лизонька, я устроюсь на фронт, обязательно устроюсь". Ни с тобою, ни с Татьяной Сергеевной он не захотел проститься.
– Я очень люблю мать, Лиза. Ты пойди с вокзала и скажи ей это. Очень, очень люблю мать и поэтому я не пошел с нею проститься. Я знаю, поверь уж мне, я знаю, она сейчас в первый раз пошла на сделку со своей совестью. Но раз пошла, то уж не отступится, а дальше в лес – больше дров. Понимаешь? А я не хочу, чтобы она ломала эти дрова: она неистовая. Пойди и скажи, что я очень ее люблю, но проститься не хотел. Она поймет. И еще, Лиза, пожалуйста, будь с ней поласковей. Ты почему-то не любишь ее, а она очень хорошая, очень.
На вокзал мы пришли с Алешей вечером. Он сказал, что, как только остановится первый воинский эшелон, он впрыгнет в вагон и уговорит солдат – они ведь такие же, как и он, ребята свойские, – а там будь что будет, но до фронта он обязательно доберется.