Золотой палач (журнальный вариант) - Анатолий Приставкин 2 стр.


– А что ты делаешь? Ты ведь врешь?

– Я сказал, что я не испугался… И не вру совсем.

– Тогда расскажи нам, как ты не испугался. Ты хоть признаешь, что ты виноват?

– Нет, – ответил я.

– Не признаешь, значит?

– Не признаю.

Яшка-Главный, который после своего заразительного смеха продолжал полеживать, глядя в потолок, будто остальной разговор его мало касался, на последних моих словах приподнял голову и сделал отмашку.

– Ну хватит! Хватит! – произнес капризно. – Не признает он никакой вины, слышали? А мы вот признаем!

Все притихли. Смотрели на него. И я смотрел, почувствовав, что сейчас случится главное. А главным будет то, что он произнесет.

Но он ничего не стал говорить. Не спеша поднялся, оглядел, будто впервые видел, спальню, сделал несколько шагов ко мне. Оценивающе осмотрел меня с ног до головы, процедил небрежно:

– Ну бывает, бывает от страха…. А вы что, – это к остальным, – такие все стали сразу храбрые, да?

Все замолчали. Никто не понимал, куда он клонит.

– Ну если храбрые… – Он посмотрел на Пузыря. Тот кивнул. Оба Яшки сидели молча. Они-то заранее знали, что скажет их Главный урка. – То будете храбро исполнять наше решение. Решение суда.

Он снова заглянул мне в лицо, как бы проверяя, насколько я чутко воспринимаю происходящее.

– Решение же суда таково… – Он вернулся на свое место, в середку между другими Яшками, и уже оттуда произнес то, что было ими решено еще вчера: – Гуляев Александр, за невыполнение дела, которое тебе поручили, за трусливое поведение в кинотеатре, за потерю оружия… при том, что вину, наперекор нашему мнению, не признал… приговариваешься нашим справедливым судом к высшей мере наказания: к смертной казни. Время казни будет объявлено в ближайшие дни.

В спальне стояла тишина. Все догадывались, что решение суда будет жестокое, но такого приговора никто, наверное, не предполагал. И я тоже. Не случайно Главный Яшка с любопытством заглядывал мне в лицо, пытаясь угадать, что я от них жду.

Ожидание конца

За развалившимся забором колонии, неподалеку, стояла с наглухо заколоченными окнами нежилая дача, а рядом находился сарай. Колонисты иной раз собирались там для всяких своих тайных дел: делили добычу, прятали сворованное, развлекались. Однажды держали там козу, которую сперли, уж очень здорово она горящие чинарики доедала, пуская дым из ноздрей. Но потом, с голоду, что ли, стала блеять, и так как желающих ее прирезать и сожрать не нашлось, слишком воняла, выпустили на свободу, пускай, дура, ищет свой дом.

Тут меня после суда и заперли, у них и замок откуда-то нашелся.

– Сиди, жди, – сказал Пузырь, который исполнял приказание.

Он чуть задержался, пока трое помощников, из самых крепких ребят, отдалились, буркнул, смачно сплевывая, что я сам виноват – валял дурака, а мог бы слезу пустить, признать вину, поползать перед ними… Они бы, может, изменили свое решение. Хотя он-то со вчерашнего дня еще знал, как было решено меня наказать.

– А что решили?.. Чего они будут делать?

– Они? – передразнил Пузырь. – Они сами делать ничего не будут. Может, для удовольствия позырят, как ты в говне утопать будешь. Они это мне поручат, а я еще кому-то. И пусть попробует не сделать!

– Значит… утопят?

– Зачем топить? Сам утонешь. Тебя только спустят через дырку… Там жижи метров пять вглубь. Пока до дна догребешь, тебя черви сожрут. А потом и выгребную яму закопают… Да ты в прошлом лете сам же закапывал, когда переполнилась… А что ты закопал, знаешь?

– Что? Там кто-то был?

Пузырь снова сплюнул и повернулся уходить.

– Хоть ты конченый, все равно не скажу.

– Сурок! – догадался я. – Но ведь говорили, что он сбежал?

– От нас не сбежишь, – произнес уверенно Пузырь и стал запирать дверь.

– А жрать принесут? – крикнул я вдогонку.

– Еще чего, – отвечал он уже из-за двери. – Зазря на тебя добро переводить. Ты же не коза… Блеять не станешь! – И он засмеялся, довольный своей шуткой.

Я огляделся. Все тут было мне знакомо. Сарай был срублен из бревен, как изба, и все в нем было сделано прочно и основательно. Почерневшие от времени неровные стены с торчащей из пазов рыжей паклей, железная крыша, под которой свивали гнезда воробьи. Пол, правда, был земляной, но устлан истлевшей соломой. Старый, из толстых досок, спалили еще в первую военную зиму. Было и окошко, но его заколотили накрепко горбылем, в щели пробивался неяркий свет. Говорили, что бывший владелец дачи устраивал здесь на ночь своих гостей, и от тех неведомых времен в углу остались остов железной койки без матраца и почему-то детские санки. В другом углу стояли две рассохшиеся бочки, от них мы отламывали доски, когда хотели развести костер.

Когда-то я здесь тоже кое-что заначил, и оно должно было меня дожидаться, если, конечно, никто мою заначку не распотрошил. Но сейчас было не до этого. Я присел на железный край койки и стал соображать. Соображения были самые простые. Влип из-за девки, а теперь утопят. В дерьме. Я уже слышал, что урки изобретательный народ. Особенно, если надо какое дельце похоронить. И бабкам на пирожки или на студень продадут, и в ледяную горку зимой могут залить. Так что это еще не самый худший конец. Только противно в дерьме среди белых червей плавать. Сверху через дырки рыла глазеют, отталкивая друг друга, а то и гогочут, потешаются, тоже ведь зрелище. Хоть в нос шибает. А ты с вытаращенными от ужаса глазами еще дрыгаешься, чтобы на поверхности удержаться, и голову задираешь кверху, чтобы воздуха чуть глотнуть…

Я помотал головой и заставил себя думать о другом: как отсюда драпануть. Хоть Пузырь и предупредил, что от них, мол, не сбежишь. Сбежать, взломав двери, не удастся, это я с самого начала знал. И запоры крепки, и за дверью сторож из ребят, завопит, если что. Да и крышу голыми руками не проломишь. А будешь ломать, услышат. Разве что копать под стену?

Я прощупал нижние венцы, пройдя квадратом по сараю. В одном месте наткнулся на оголившийся кирпичный фундамент и понял, что строили здесь на совесть. Это нынешние алкоголики на каменные столбы коробку поставят и безумно рады, что не заваливается по весне, когда снег тает. А прежние-то не только крепкие руками, но и крепкие умом были, знали, что и как надо делать.

Поняв, что сбежать не удастся, я сосредоточился на воспоминаниях, ничего другого не оставалось. Не хотелось проворачивать заново то, что произошло в киношке, но я и сейчас был уверен, что вел там себя как надо. Они на суде кричали: "Испугался, испугался", а никто не спросил: может, мне жалко ее стало. А не спросили потому, что этого слова не знают и не могут они о жалости судить. Птенец выпадет из гнезда, и то пожалеешь, чтобы кошка не съела. А тут живой человек… Беретик с косичками, светленькая челочка и синие-синие глаза…

Но и синеглазка, как я ее назвал, не была сейчас главной в моих воспоминаниях. Я картину с красивой мамой и кучерявым сынком стал восстанавливать кадр за кадром, и вот чудо – ничего не пропало. Как она по-королевски держится на людях, как проникновенно говорит о сыне и как он, до поры не понимая своего счастья, гневно произносит свою речь против всех на свете матерей…

А дальше у меня уже другое кино стало сочиняться. Как пришла эта мама к дому, где когда-то на ступеньках сверток в голубом байковом одеяльце лежал, и говорит: "Я тут мальчика оставила, давно, лет четырнадцать прошло. Может, вы слыхали, может, знаете, где он теперь?" А ей люди отвечают – мол, знаем, мадам, но сперва хотелось бы у вас спросить: как же вы посмели ребенка родного на улице, на чужом крыльце бросить? По какому такому моральному праву? Или у вас сердца нет? А она в слезы: "Сама не знаю, муж заставил. Сказал, что убьет меня и малыша, так я его спасти хотела!" "А, ну бывает, бывает, он что у вас, сильно пьющий?" "Да пьет хоть и нечасто, но уж, когда выпьет, прям звереет. А сейчас вот приболел, пить бросил, опомнился, иди, говорит, отыщи сына, я хочу с ним проститься". И тут сердобольные жильцы дают его, то есть мой, адрес… Живет, мол, ваш сын неподалеку, в колонии, куда попал из распределителя, но фамилию мы ему сохранили, как было указано в записке. Как придете, увидите, вам сердце подскажет, какой он теперь… И вот она на пороге. Кругом сотни огольцов. Так и норовят что-нибудь у нее спереть. А она ничего не замечает, вертит головой, смотрит и… не находит. "А вам кого, – спрашивают, – вам Гуляева, что ли, так его нет сегодня, он в кино пошел". И она идет в кино. И достается ей восьмой ряд, а место… Она смотрит в сумраке зала: ага, шестнадцатое место, где это? А он, то есть я, рядом проскакивает, идет дело выполнять. И садится позади красивой моложавой женщины. Из-под куртки достает спицу, пробует пальцем жало и, уколовшись, слизывает кровь и при этом с ненавистью смотрит в спину женщины, будто из-за нее укололся. А тут она, почувствовав его взгляд, оглядывается, и они утыкаются глаза в глаза. И долго, очень долго смотрят друг на друга, пока она не закричит на весь кинотеатр… А вот что она закричит… Мне не хотелось дальше смотреть свое кино…

Вот если бы спросили, какое у меня последнее желание перед концом? Я читал, я знаю, что так приговоренных к смерти спрашивают. Я бы тогда попросил кино еще разок посмотреть. Но только это – про безвиноватых. Где появляется неведомо откуда мама…

Канун казни

Я знал, что долго мне сидеть не придется. Слишком хлопотно кого-то держать под замком. Даже в таком глухом месте. А вдруг кто проведает или ненароком забредет? Да и оттягивать наказание смысла нет. Вон ведь какой суд при всех устроили. Чтобы все знали, что с ними будет, если захотят ослушаться…

Но время шло, а ничего не происходило. Только жратву кой-какую мне все-таки притаскивали и воду в старом бидоне. А вот Пузырь, которого можно было разговорить, отчего-то не появлялся. Он исполнитель, он знает больше остальных. Он и срок казни знает…

Я вспомнил про свою заначку и откопал ее. Это была стальная пластинка, обломок от старого комбайна, кресало теперь. Если ею по кремню ударить, искры сыпятся. А если трут под кремень подложить, то можно и огонь высечь, и закрутку раскурить. Трут и кремень у меня теперь были, а вот курева, конечно, нет. Но я в соломе цветы засохшие собрал, завернул в клочок старой газеты, огонь высек и закурил. И тут же шухернулся. Неведомый мой страж запах дыма учуял и в щель заглянул.

– Ты что там делаешь? Куришь?

– А тебе-то что?

– Мне велели следить, чтобы ты смирно сидел, вот что.

– Ну и следи… А ты кто? Из какой группы?

– Из старшей. Тишкин.

– Почему Тишкин? Имя-то у тебя есть?

– Есть. Но все равно я Тишкин.

– Ага. А я Гуляев, значит.

Это я сказал для юмора. Он понял и добродушно засмеялся.

– Кто ж тебя не знает… Ты теперь знаменитый!

– Чем это я знаменитый?

– Как чем? Скоро казнить будут. Знаешь, как все ждут!

– А когда?

– Послезавтра.

– А почему не завтра?

– Так Главный на дело отбыл. А без него нельзя. Он же золотой палач!

– Почему золотой?

– Не знаю. Так зовут. Красивый потому что…

– Слушай, Тишкин, а ты случайно не знаешь: в кино на мое место никто не ходил?

– Да вроде ходили, – ответил он неохотно.

– И что?

– Кого-то пришили.

– Кого?

– Мужичка одного.

– Ты уверен, что мужика?

– Я там не был, – протянул Тишкин равнодушно. И неожиданно попросил: – А ты закурить не дашь?

Наверное, имелось в виду, что за просто так он ничего больше выкладывать не станет.

– Так у меня травка, – сказал я.

– Зато у тебя огонь есть, – не без зависти произнес невидимый Тишкин. Было слышно, как он шумно вздохнул.

После этих слов я недолго раздумывал.

– А хочешь, я тебе огонь подарю? – сказал я.

Он не ожидал такой щедрости и даже растерялся.

– Это как – задарма?

– Почти.

– Не, – сказал он, – я тебе все равно не отопру. Они знаешь, что сказали…

Они – понятно, кто-то из Яшек.

– Что?

– Что если кто станет тебе помогать, тот сам за тобой пойдет. Только еще пытку устроят за измену.

– А я и не прошу отпирать. Ты в киношку ходишь?

– Ну хожу. Когда пускают по доброте.

– Ты можешь вовнутрь и не заходить. Ты у входа постой. Мне надо одну знакомую найти… У нее беретик, две косички и такие, знаешь, глаза…

– Какие такие глаза?

– Особенные… Синие-синие… – Я подумал и добавил: – Вообще-то она одна такая. Ты ее сразу увидишь.

– Не знаю, – поколебавшись, сказал Тишкин. – Неохота как-то.

– А кресало с трутом?

Тишкин помолчал, раздумывая. Кресало с трутом – большая ценность. На них, если повезет, полбуханки хлеба можно выменять. И он, и я, оба это знали.

– А если найду… Что тогда?

– Скажи, хочу поговорить.

– А если не захочет? Она тебе кто?

Теперь я раздумывал. Скорей всего так и будет – она не придет. К колонии на пушечный выстрел никто добровольно не подходит. Боятся.

– Но ты уговори, – попросил я. – А кресало все равно твое. Хочешь, сейчас бери.

– Давай, – сразу согласился Тишкин. Наверное, подумал, что не зря меня придурком зовут, если кресало, поверив на слово, за так отдаю.

– Ты вот что, Тишкин, – добавил я. – Бери кресало, считай, дарю. А трут я отдам, когда к кино сходишь… Договорились?

Он забрал кресало, просунутое под дверь, и вскоре, не прощаясь, исчез. Его заменил кто-то другой. А я даже не догадался посмотреть, как этот самый Тишкин выглядит. Да и не верил я, что мой план удастся. Но если удастся, если произойдет чудо, что я ей скажу? Да и зачем она мне вообще нужна?..

– Дурак ты! – сказал я себе и со злостью шуранул ногой по соломе. Поднялась едкая пыль. Всегда ходил в придурках. Но сегодня просто рекорд по дурости установил.

Придурок

На другой день Тишкин не появился. Вместо еды подсунули две морковки: мол, грызи, другого не будет. Сразу вспомнились слова Пузыря, что перед казнью кормить, только продукт зазря тратить. Закурить бы с такого настроения, но ведь сам же, придурок, кресало отдал… Я и к дверям подходил, голос подавал, ведь должен там кто-то стоять. Но мне не отвечали. Прислушался – кто-то за дверью дышит.

– Ты можешь ответить? – сказал я громче. – Не съем же…

– Ну чего? – наконец раздался из-за двери голос. – Чего разорался?

– Тишкина там случайно нет?

– Случайно нет.

– И не приходил?

– Не приходил.

– А придет?

– Ты бы помалкивал! – прикрикнули из-за двери. – Торчу здесь из-за тебя, а мог бы на рынок рвануть. Или еще куда…

– Так иди. Я тебя не держу.

– Ага, иди… Ничего, недолго осталось… Завтра уж….

– А что завтра?

– Сам знаешь что. Для тебя уж и спицу приготовили. Я ее сам точил…

– Значит, спицей решили? А сральня что ж?

– Да замолкни ты! – крикнул страж. – Трещит! Трещит! – Но потом остыл и нехотя добавил: – Переполнилась она, вчера зарыли. А в другой не накопилось… Не в ведре же тебя топить?

Последнее он произнес даже с сожалением, и я не стал его больше раздражать. Отошел от двери и присел на санки. Что хотел, я уже узнал…

Никогда я по-настоящему о смерти не думал. Какая там смерть, если все время занят тем, как жратву найти, как в чужом окошке пошарить, от мента скрыться. Да чтоб не измутузили, если поймают. Особенно больно, когда по голове бьют. Как пойманную рыбу, однажды сам видел: вытащили из воды – и молотком по голове, чтобы не трепыхалась…

Меня тогда из распределителя в младшую группу при колонии передали по акту. Режим военный: утром на проверку – и маршировать по кругу. На богатырские дела нас воля Сталина вела. А он, гипсовый, в центре круга стоит, в усы лыбится. Потом на работу: копку огорода, прополку, а чуть старше стал – воду на огород таскать, зимой дрова пилить, печку топить, старшим прислуживать. Главное – норму сделать. А без нормы вечером на расправу к надзирателям, они уже свои игры начинают. В тумбочку, скажем, засунут и стучат по ней, пока не оглохнешь. Или в котел кухонный посадят да крышкой сверху прихлопнут, а снизу подбросят дровец. И ты супом становишься. А бывает, как окорок, головой вниз подвесят или кусачьи бои устроят для развлечения. Свяжут руки и напускают колонистов друг на друга. Побеждает тот, кому удастся сильней искусать противника, особенно, если повезет, за нос цапнуть или за ухо. А высшая доблесть, если ухо откусишь у всех на глазах и под аплодисменты выплюнешь на пол.

После таких кусачьих боев попал я в лазарет. В сопроводиловке указывалось, будто на меня собака бросилась на улице. Но мой соперник и был, как собака, зол, даже рычал во время боя. А в палате, куда меня поместили, придурок Кеша лежал. У нас во всей колонии знали: Кеша – идиот, с ним лучше не связываться. Кривляется, детские стишки да считалки бормочет, может неожиданно в морду плюнуть.

Он сначала и со мной ваньку валял, хрюкал, если я к нему обращался, мычал, завывал. А однажды я увидел, что он книжку под подушкой прячет. А книжек в лазарете целый шкаф, только он запертый. Я и сказал: "Кеш, покажь твою книжку, которая под подушкой заначена". Он с головой под одеяло спрятался и сделал вид, что не слышит. А к вечеру глаз из-под одеяла выставил и смотрит на меня. Изучает. Потом спрашивает: "А ты кто?" "Я после кусачьего боя, – говорю, – мне один чуть ухо не откусил". "А ты ему чего?" "А я ему клок на затылке выдрал, полный рот волос… наелся…"

Он на это ничего не сказал. Но книжку достал. Она называлась "История города Глупова". Про дураков, я ее в один день проглотил. А в голове вопрос: чего это дурак Кеша про дураков читает?

Потом он мне разные книжки давал: и про умных, и про храбрых, и про дерьмовых тоже. А один раз в темноте лежали, спать не хотелось. И вдруг Кеша говорит:

– Меня скоро выпишут. Я тебе ключ от книг оставлю.

– Оставь.

– А хочешь совет дам? Чтобы выжить.

Я ему не ответил. Выжить-то все хотят. Только в нашей тюряге мозгой вертеть надо, а не советы выслушивать. А то ухо и в самом деле откусят. Вместе с башкой.

Он мое молчание за согласие принял и напомнил о первой книге, которая про город Глупов.

– Помнишь, у них в мозгах органчики?

– Помню. Ну и что?

– Органчик себе поставь – вот что, чтобы придурком считали.

– Но в книжке-то все придумано?

– А ты учись. Чтобы поверили, что у тебя по-настоящему. Если бы я не выучился, меня бы знаешь… давно убрали.

– Куда?

– Туда. Где мои родители. Их запрятали, не найдешь.

– За что?

– А твоих за что?

Назад Дальше