72 метра - Покровский Александр Владимирович 18 стр.


И я сидел. А если звонили в дверь, то шел и открывал ее рывком и в трусах. В двадцать один ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и чтоб кончик выглядывал. И тогда все внимание сосредоточивается на этом кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты еще шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя слива, в которой и откупоривается глазик-то! И в этот момент можно подумать о том, что, в сущности, член человеческий - это ведь не орудие нападения, отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий, и должен напоминать человеку о его незащищенности, о необходимости утешения и прочее и прочее… Был момент, когда я так и думал - открывал, обнажал и думал.

А между тем…

Звонит замполит. А ты дверь на себя - хась! - и говоришь ему, помня о ранимости, член несчастный теребя: "Ну?! Вагина-Паллада!" А он тебе: "Программу "Время" смотрите?" А ты ему опять: "Ну?!" - или можно заорать: "Перестаньте мне сниться по ночам!" И тогда у него улучшается пищеварение и калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприемник - и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно. Тут мне, кстати, вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался, но мы ее рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им достается. Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли, замами становятся? Нет, не просто. Нужно все время что-то удобрять. Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги, потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы лишь только потому, что все время плясал лезгинку. Вызовет его член военного совета (сокращенно ЧВС) и скажет. "Слышь, лейтенант, спляши, а". И он плясал, а ЧВС сидел, и ему все это ужасно нравилось, а потом он говорил: "Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!" - и еще говорил: "Сразу тебя на лодку замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда конечно. И еще: у нас банкет намечается, так сказать, с женами, так ты там тоже организуй танцы и все такое веселое что-нибудь, смешное, и за курами проследи".

И он следил - за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы - ни-ни! - все было шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я так им и отвечу - ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая) органы, то я им так прямо все и выложу, что в поселке у нас все насиловали всех, а также причихвостивали, засандаливали и впердоливали. Спрашивали иногда: "Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?" - и впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху, с высоты птичьего полета, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой подготовкой - только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко, предварительно клещами зажав.

А командующий - наш любимый главночлен, по ужасу, исходящему от которого, мы тоскуем до сих пор, насиловал командиров дивизий и кого попало. Вызовет, бывало, кого попало и скажет "Вам наступил пизззде-э-эц!" - и ты чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься. Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвешься от земли на пять сантиметров, то сейчас же на нее жопой трахнешься.

А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров кораблей и дежурных.

А командиры - офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при этом ядовито: "И это только начало! Вы у меня будете лизать раскаленное железо!" - отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, все еще находилось внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не нашарило сь бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет, вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шел на торец пирса расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму, а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной перепонкой.

Оно, конечно, член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих "туда-сюда-сжимай" у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу заметно, потому что жидкости много семенной - и оттого, конечно, если уж он находил себе бабу, то, естественно, в этом положении он слезал с нее только по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения.

Вот как ухнуло тогда в Окольной (все равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над городом, вот тогда и побежали все, причем у всех оказались надеты только рубашки, а под ними - ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, все свое потомство многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей летучий!)

А я знаю героев, не замполитов, конечно, которые, не бросая начатого дела, только в окошко глянули тогда на расползающееся по небу безобразие и зашептали страстно своим косоглазым певуньям: "Пока до нас долетит, десять раз успеем кончить!"

И кончали.

Десять раз.

О чем всюду потом напоминали многочисленные свидетельства - бледные сливки презервативов, - которые по весне при вытаивании усеивали откосы и собирались с гримасой омерзения палками в ведра и относились, сморщившись, в мусорные бачки.

И полны были те бачки.

И приезжала машина из тыла, и грязнющий молчаливый матрос, которому до этого десять лет в голову вдолдонивали, что он на службе Родину будет защищать, грузил все это дерьмо, переворачивал сочащееся и чмокал, утрамбовывая.

А офицеры помогали грузить.

Мичмана и матросики по воскресеньям влажнели в тесной войлочной промежности где-нибудь на галере, а офицеры - в поселке. Они поначалу взбунтовались было ("мы же в погонах!"), а их быстренько переодели в гражданочку и успокоили дисциплинарно всячески, и напрягаешься, бывало, встаешь на цыпочки, чтоб эту драгоценную бадью с дерьмом через борт машины перевалить, а с нее льется, льется и на плечи тебе, и в открытый от усилия рот.

И никто не заболевал простудными заболеваниями, никого не скашивал австралийский антиген, даже отрыжкой никто не страдал.

Все! Решительно все.

Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай что-нибудь в руки, и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь, и потом концов не найдешь. Таких выпусти в поле, и они тебе все поле проскачут - накосят-выкосят-выгребут-вывезут - или картошку соберут у себя и в соседнем государстве.

Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: "Поедете немедленно, замените старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц ни слуху ни духу".

И он едет.

В Белоруссию.

И там находит какое-то богом забытое место - не то склад, не то планетарий, напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши - знаете, была такая лапша в виде букв - пытается выложить слово "солитер". Лейтенант входит, говорит, кто он и все такое, а замполит поднимает на него свои синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества, и спрашивает:

- Слушай, как правильно: "солетер" или "селитер"?

И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдергивают, и он, обалдевший от столь обильных переживаний - лейтенанта на замену прислали! - сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как Левен к Гуку, и трясет его за грудки, и сжимает страстно, и кричит: "Повтори, что ты точно меня меняешь", - а потом он сходит с ума, бегает кругами по кубрику, орет и пинает кровати, а на вопрос:

"Где все люди?!" - отвечает, радостно поперхнувшись: "Хрен их знает, коров где-то (эх!) е-э-эбут!"

И лейтенант немедленно садится в командирский "уазик" и долго-долго едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана, не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая: "Порево-жорево-здорево" - и потирает свои маленькие потные ручки.

И первый же матрос, которого удается обнаружить, смертельно пьян и приклеен между чудовищными титьками у пожилой доярки - она так с ним везде и ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на лейтенанта всех своих коров: "Фас! Возьмите его, ирода окаянного!" И коровы долго гоняют его по навозу, все пытаются забодать вместе с мичманом, слюнявым головотяпом, и машиной.

Но лейтенант не сдается, не из такого сделан, он едет в милицию, и там ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнется, не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: "Лейтенант! Да я тебя видел на…"- и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвет.

Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: "Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!" А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займется.

И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчет списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика - натуральная беда, и он, словно только что сбрендил, ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: "К-хуй ему, к-хуй!" И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается обернуться и еще в него ткнуть.

- Вот видишь? - говорит адмирал и разводит руками. - Ничего у нас с тобой не получается.

А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того, кому можно вручить сорок литров чистейшего корабельного спирта и списать те два самосвала.

А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного барахла, до того он во вкус дела вошел, что мог запросто подводную лодку списать со всем, что у нее внутри напичкано - с людьми и механизмами, отвезти все это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два старых дизеля поставить на Северный флот десять вагонов леса, или чего-нибудь там еще добыть, оторвать, выкрасть, выпросить.

Отчего и сделался ценнейшим кадром. А когда его - по дуге большой окружности - занесло в Москву, он вместе с корешом - за одной партой сидели - попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его кореш - вместе за партой - вдруг встал и громко сказал:

- Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем, - и зааплодировал.

И весь зал тоже встал и зааплодировал.

Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом отправили в Мурманск с подробным описанием событий.

И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил командующему флотилией:

- У вас что, этого лейтенанта нечем занять?!

И тогда его прикомандировали еще на один экипаж, на который давным-давно повесили лишний винт - ну, то есть на этом экипаже и с кораблем, и без него всегда лишний винт числился, - так вот, прикомандировали этого орла, и он списал им все винты вообще - два настоящих и один тот, что повесили, - то есть лодка была, а винтов у нее уже не было.

И тогда на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом - просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж самостоятельно не мог по домам распустить - все звонил комдиву и спрашивал разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах: "Негодяй! У меня нет слов, негодяй!" - так вот, этот командир, на которого обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное счастье, носился по пирсу как оглашенный, ненормальный философ, как какой-нибудь Гракх Бабеф, и, наверное, первый раз в жизни ругался по-нехорошему и, показывая рукой на свое причинное место, предлагал кому-то, неизвестно кому, где-то там наверху, его попробовать.

И все его понимали, потому что сами только этим все и жили.

В смысле этим самым местом.

Ой, городок!

Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило: я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь.

Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати - идет результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.) Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой - я не знаю - просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг, на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить - может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить.

Просыпается наутро лейтенант и говорит "маме Буденного": "Где я?" - "У меня", - говорит ему "мама". И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у нее растут усы и на стене висит нога. "Что это?" - говорит лейтенант блеклым голосом. "Это моя нога, - говорит ему она. - Ты вчера так безобразничал - обнимал ее, целовал и все на ней, как на гитаре, играл". - "И-и-и-я?" - выдыхает несчастный, и ему объясняют, что "мама" - инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это ее нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у нее, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он еще два дня себя совсем не помнит.

Ой вы, лошади хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги!

А как жрали, извините меня!

Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими ребрышками, трясли грудями и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по шестнадцать штук зараз, как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что здесь все так вкусно и так все полезно, что все, абсолютно все, усваивается, из-за чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как потом, выпучившись, на четвертые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и сильным яйцом.

А адмиралы собирались на "адмиральник", куда приглашались и командиры с командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду, например недавно назначеннего командира Сатонова, который в Северомысске, откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а еще в ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место.

И Сатонов встает и говорит "Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе".

И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры, утки, семга, икра и говядина из закромов Родины - сильно перекочевали в желудки командиров и начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий.

- Раз-ре-ши-те, - протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись, поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шелковый галстук.

Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук.

А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не обращать внимания на ее придурка.

А начальник тыла - тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал, что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдернул с шеи тот сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете, наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щелкал ножницами, нацелившись еще у кого-нибудь чего-нибудь отыметь.

То был чудный объект для наблюдения.

Назад Дальше