Корни неба - Ромен Гари 11 стр.


Такой вопрос в Чаде можно задать многим, поэтому его никогда и не задают. Мне к тому же показалось, что она малость выпила. Глаза у нее блестели, веки слегка покраснели, лицо горело от возбуждения; она уже не сдерживалась, не скрывала своих чувств, как только что внизу, на террасе, на виду у посетителей. В ее манере не было и следа покорности, и она больше не куталась в шаль, словно та была ее единственной защитой, а высоко держала голову, чуть ли не с торжеством, да и с вызовом тоже. Не знаю почему, но меня вдруг охватила антипатия, нечто вроде физического отвращения. Она мерила комнату быстрыми шагами, двигалась резко, почти как автомат. Будто спешила. На столе стояла бутылка коньяка и один бокал. Я пристально поглядел на бутылку, но Минна с презрительной улыбкой покачала головой.

– Ах нет, – сказала она, – я не пьяна. Мне, конечно, случается выпить рюмку в собственном обществе. – По-французски она говорила не слишком хорошо. Акцент, во всяком случае, был очень заметный, она произносила "шара" вместо "жара", и в голосе ее не чувствовалось сдержанности, она говорила чересчур громко.

– Но сегодня я чокнулась с тем, кого здесь нет.

Признаюсь, что и я совершил ту же ошибку, что и остальные. Было так легко обмануться, так удобно. Я немножко знал биографию этой девушки; вдобавок имел полное представление о том, что тогда происходило в Берлине, – война, взятый приступом город, возмездие, развалины, трудное существование, а потом – мужчины, пользовавшиеся ею для своих маленьких надобностей. Поэтому я, кажется, должен был понимать, откуда ее симпатия к Морелю и к той борьбе, которую он ведет в защиту природы. Но я ошибся, как и все остальные, я тоже подумал о плохом, что проще всего объясняет поведение человека, и это не делает мне чести… Но тут-то и кроется дьявольская особенность всей этой истории. Полагал, что имеешь дело с другими, а оно было в тебе самом. Вот я и говорил себе, что раз эта девушка за свои двадцать три года навидалась всей грязи, которую может предложить человечество, стоит ему чуть-чуть постараться, значит, она должна чувствовать только злорадство, думая о том, что в глубине африканских джунглей бродит человек, объявивший нам партизанскую войну и переметнувшийся со всей своей амуницией и пожитками на сторону слонов. Я вдруг увидел, как эта… эта берлинка запирает на ключ дверь своей комнаты и произносит "прозит", поднимая бокал за здоровье такого же фанатика, как она сама, восставшего против общего врага.

Ну да, тут просто ненависть, я представил себе все с такой быстротой, которая прежде всего свидетельствовала о моей слепоте. Как же я мог так ошибиться?" Тот, кто слушал Сен-Дени в тишине окружающих холмов, понимал по горечи его тона, что старый африканец этой ошибки никогда не забудет.

"Не знаю, сумею ли я толком вам объяснить. Я, без сомнения, был предубежден. Тут было нечто вроде инстинктивного недоверия к тем, кто чересчур много страдал. Ведь невольно раздражаешься при виде калек – они оскорбляют тебя своим видом. И думаешь, что люди, которые слишком настрадались, больше не способны… быть твоими союзниками, а ведь в этом-то вся суть. Что им уже чужда доверчивость, оптимизм, радость, что их каким-то образом безвозвратно испортили. Они обозлены, их несчастьям, конечно, сочувствуешь, но и попрекаешь тем, что они пережили подобное. Немецкие теоретики расизма проповедовали истребление евреев отчасти и во имя этой идеи: евреев слишком много заставляли страдать, а поэтому они не могли стать ничем, кроме врагов рода человеческого. Вот какой была сначала моя реакция, правда не лишенная жалости. Я искренне верил, что единственная связь между этой девушкой и Морелем – затаенная злоба и презрение к людям. Но ведь суть была, – как об этом говорят, а главное, пишут, – в человеческом сострадании, в доверии, доведенном до предела, до еще не исследованных глубин, в бунте против навязанного нам жестокого закона, – вот эту суть мне действительно трудно было постигнуть. И должен сказать, что она нам не помогала, – та девушка Минна.

– Я хотела вас поблагодарить, – сказала она с какой-то даже торжественностью в голосе, словно пытаясь установить между нами официальные отношения. Ich wollte Ihnen danken, перевел я мысленно с невольным раздражением. Она закурила сигарету.

– Я хотела поблагодарить вас за то, что вы ему помогли. Дали хинин, патроны и не выдали полиции. Вы, по крайней мере, все поняли. – "Да нет же, Господи спаси, ничего я не понял!" – В голосе Сен-Дени звучало насмешливое недовольство. Я же ровно ничего не понял, но повторяю, эта девушка вовсе не рассеяла моего недоумения. А знаете, что она сделала?

Может, она что-то прочла в моем взгляде, – трудно было отвести глаза… Она улыбнулась – и что самое удивительное, со слезами на глазах, клянусь вам, – улыбнулась и развязала пояс, а потом приоткрыла халат. – Хотите? – спросила она. Она стояла передо мной, подбоченясь, в полураспахнутом халате и смотрела на меня, высоко подняв голову. Вот какое мнение было у нее о мужчинах, и она мне показывала, что я – не исключение. "Если хотите, – сказала она.

– Для меня это ровно ничего не значит, не играет роли, никогда не играло, и уже больше не пачкает. Но если это вам доставит удовольствие… " Она опять улыбнулась, как больничная сиделка, сестра милосердия… Недаром говорят, будто после падения Берлина эти девицы стали сексуальными извращенками, истеричками. – Сен-Дени в бешенстве помотал головой.

– Поди-ка тут разберись. Надо было видеть это высокомерие, оно ведь так характерно для расы господ! "Для меня это ровно ничего не значит, не играет роли, никогда не играло… и уже больше не пачкает". Я и сейчас слышу, как она говорит, – спокойно, с оттенком торжества, словно никто никогда ее не топтал… Что она хотела сказать? Что подобные вещи вообще не могут замарать? Хотела ли она смыть с себя свое прошлое, вернуть хоть какую-то невинность? Прогнать воспоминания? Отвоевать обратно Берлин? Была ли просто девчонкой, которая хотела себя защитить, мужественно дралась, пыталась придать незначительность тому, что ее больше всего задело, больше всего истерзало? Во всяком случае, так она стояла передо мной в распахнутом халате и…

Сен-Дени судорожно сжал руки, словно хотел раздавить пустоту.

– Я ее не тронул. Из уважения к человеку; в конце концов, у каждого – свои слоны.

Мне нельзя было потерять доверие к себе. Во всяком случае, такие оправдания я нахожу себе сегодня. Думаю, что был просто ошарашен и утратил всякую способность реагировать. Короче говоря, я не провел незабываемую ночь в ее объятиях, не провел и пяти минут, которых хватает мужчине для полного счастья. Думаю, что взгляд мой выражал скорее жалость, потому что она довольно нервно запахнула халат и до краев наполнила свой бокал коньяком, как маленькая девочка, которая хочет показать, что умеет пить.

– Слишком много пьете, – сказал я. Вот и все, что я мог сделать, чтобы показать, насколько она мне безразлична. Она поставила бокал. И конечно, заплакала.

– Где он?

Не знаю, что прозвучало в ее голосе, какая внезапная страсть, но помню, что подумал: везет же людям! Мне пятьдесят пять лет, но я много бы отдал, чтобы быть в этот миг на месте Мореля, вы уж поверьте: а его место было не за пятьсот километров отсюда, в гуще джунглей Уле, он жил в этом голосе. А она еще меня спрашивает, где он! – СенДени возмущенно поглядел на иезуита, и отец Тассен одобрительно кивнул, показывая, что разделяет его недоумение.

– Мадемуазель, – сказал я, да простит мне Бог эту шпильку, – я знаю, что вы готовы побежать в чащу леса, чтобы взять Мореля за руку и попытаться спасти, но нельзя же терять голову. Должен вам признаться: я встретил его на опушке вовсе не случайно. Я перевернул небо и землю, чтобы узнать, где он находится, чтобы встретить его и попытаться урезонить.

Мне это, как видите, не удалось. – Минна, ничего не говоря, снова закурила и поглядела на меня своими серыми глазами, которые старательно скрывали, что она обо мне думает, – должно быть, она думала, что я жалкий дурень.

Иезуит отрицательно мотнул головой, словно желая вежливо выразить свое несогласие.

"Вот уже несколько недель, – продолжал я, – тамтамы в лесу говорят только о нем, а я последний из белых, кто понимает язык африканских барабанов. То, что они рассказывают, не предвещает ничего хорошего, ни для Мореля, ни для мирной жизни в колонии, ни для местных племен. Рождалась легенда, и я понимал, что Морелю будет трудно не стать ее героем. Тамтамы говорили языком ненависти, и я клянусь – там не было и речи о слонах.

Вот что я хотел объяснить Морелю. Объяснить, что его одурачат. Потому что – говорю вам и могу повторить губернатору, – Морель уже не одинок, он попал в лапы к одному из тех политических агитаторов, которым мы привили в наших школах, в наших университетах, а главное, нашими высказываниями, предрассудками и поведением, словом, нашим примером все то дурное, чем давно страдаем сами: расизм, нелепый национализм, мечту о господстве, о могуществе, экспансии, политические страсти, – словом, все.

Я слишком долго живу в Африке, чтобы и самому порой не мечтать об африканской автономии, о Соединенных Штатах Африки, но я бы хотел, чтобы раса, которую я люблю, избежала новой африканской Германии, новых черных Наполеонов, новых исламских Муссолини, новых Гитлеров с расизмом наоборот. А эти нотки мое натренированное ухо расслышало в речах тамтамов. Вот почему я стремился, чего бы это ни стоило, встретиться с Морелем, хотя он и не по моему ведомству, то есть не в моем округе, – но в тебе либо сидит бюрократ, либо нет.

В моем районе племена ведут себя безупречно, я за них отвечаю вот уже двадцать лет, и, клянусь, пока я там, никто не заявится их мутить. У меня еще есть такие углы, где туземцы до сих пор живут на деревьях, – и не я заставлю их оттуда слезть. Все, что я намерен сделать, – это сохранить несколько свободных веток для тех, кто выживет после атомного века. Я знаю, что начальство меня едва выносит; с нетерпением ждет, когда я умру от приступа желтухи.

Знаю и то, что я человек отсталый, живой анахронизм, к тому же не очень умен и научился тут в Африке любить черных земледельцев, что никак не вяжется с "прогрессом". К тому же я наивно мечтаю, что Африка когда-нибудь получит независимость, выгодную для африканцев, но знаю, что между мусульманскими странами и СССР, между Востоком и Западом ведутся торги за африканскую душу. А эта африканская душа такой замечательный рынок для нашей продукции! Попутно я больше верю в фетиши моих черных, чем в ту политическую и промышленную дешевку, которой их хотят завалить. Да, я, конечно, анахронизм, пережиток минувшей геологической эпохи, – кстати, как и слоны, раз о них зашла речь. По существу, я и сам – слон.

Вот кое-что из того, что я спешил сказать Морелю. Объяснить, какая недобросовестная компания его окружает, вечерком перевести кое-что с языка тамтама, а главное, помешать слишком близко подойти к моей территории, и готов был влепить хорошую свинцовую подачку ему в задницу, если он меня не поймет или будет упорствовать. Тем не менее я был убежден в его порядочности, у меня хороший нюх и я в таких вещах разбираюсь.

Я понятия не имел, где он обретается, по той простой причине, что его якобы видели повсюду, на всех базарах. Любители почесать язык хвастали, что видели его на крылатом коне с огненным мечом в руке. Некоторые – всегда одни и те же, – претендовали на роль его посланцев, передавая, будто от него, тревожные вести. Для создания мифа нет ничего лучше тамтама, – мы в Европе слишком поздно это усвоили. В конце концов я послал моего слугу Н’Голу – он сын самого великого и, несомненно, последнего вождя идолопоклонников племени уле, которого я глубоко уважаю, – к отцу с просьбой о помощи. Двала – старый друг, великий чудотворец – может вызвать, когда требуется, дождь, воскресить кое-кого из мертвых, изгнать демонов, если они не очень давно в вас поселились и вы не зазвали их сами. Это замечательный человек, он сделал бы честь любой стране. Я был уверен, что он откликнется, и не ошибся.

Н’Гола вернулся через три дня, сказал, что отец просит меня прийти к нему.

И я отправился к Двале".

XVII

"Он меня принял в полутьме своей хижины – маленький, старый, морщинистый, – где сидел, скрестив ноги и закрыв глаза. Лицо и туловище были раскрашены синей, желтой и красной красками. Из этого я понял, что он вернулся с магической церемонии. Вид у него был совершенно измученный. Н’Гола рассказал, что он воскресил маленькую девочку".

Сен-Дени прервал свою речь, сжал губы и глянул на иезуита с досадой.

"По-моему, отец, вы улыбнулись. Дело ваше, вы – не первый, кому не хватает воображения; можете считать меня простачком и шепнуть потом кому-нибудь из моих молодых коллег, что Сен-Дени совсем свихнулся из-за того, что столько лет живет среди черных, перенял их суеверия; к тому же он старый ретроград, мешающий проникновению современных понятий в те области, которыми ведает. Но должен сообщить, что Двала воскресил меня самого, когда я уже довольно долго – два часа – был мертв от злокачественной лихорадки. Он сказал, что ему пришлось сделать чудовищное усилие, чтобы заставить меня вернуться, потому что я был уже далеко, и я не вижу в этом ничего необычайного. У них – свои секреты, у нас свои, а я верю в Африку".

Иезуит одобрительно кивнул.

"Во всяком случае эта девушка, Минна, слушала меня очень внимательно и не думала улыбаться. Казалось, что она даже очень ко мне расположена. Она села на ручку кресла, положила ногу на ногу, и у меня возникло желание рассказать ей все, всю мою жизнь, все, что я видел. Но пока что я мог говорить с ней только о Мореле. В противном случае у меня не было бы повода тут находиться. Может, потом она захочет расспросить и обо мне. Вид у нее был заинтересованный и благодушный. Она не сводила взгляда с моего лица, нервно куря одну сигарету за другой. Меня это даже слегка волновало. Пусть ты старый бородач, внимание молодой женщины тебе все равно небезразлично. А я чувствовал ее доверие к себе. К примеру, когда она делала резковатый жест и халат у нее распахивался, приоткрывая ноги, она не обращала на это внимания, да и я старался туда не смотреть и продолжал говорить. Я рассказал ей, что говорил Двала, как он меня слушал, рассеянно глядя из-под полуоткрытых век, бессильно уронив руки; казалось, он даже не дышит. Я не был уверен, слышит ли он меня вообще. Может, он уже отправился на поиски Мореля, в мысленный тысячекилометровый пробег по джунглям. Это был маленький, но энергичный и подвижный человек, буйно жестикулирующий и вечно чем-то занятый. Клочья седых волос на черепе и подбородке придавали ему взъерошенный вид. Похоже, сегодня он был явно не в своей тарелке. И тем не менее я продолжал говорить на случай, если он все же меня услышит.

Долго объяснять не пришлось.

Мы были знакомы давно и доверяли друг другу. Нас объединяла любовь к африканской земле, к нашим племенам, привязанность к их верованиям и традициям и желание обеспечить им мирную жизнь. Общей у нас была и неприязнь к цивилизации и ее ядовитым испарениям.

Единственное между нами отличие состояло в том, что я трезво сознавал гибель, грозившую патриархальному укладу, а Двала ее только смутно предчувствовал. Я ему часто об этом говорил, но мне было трудно описать весь ужас того, что мы называем техническим прогрессом.

На языке уле нет столь крепких слов, чтобы выразить нечто подобное. Нет терминов, соответствующих нашим техническим терминам, нашим все новым и новым изобретениям, и мне приходилось прибегать к привычным образам, которые всегда имеют магический смысл, для объяснения того, что напрочь лишено какой бы то ни было магии. Поэтому я в нескольких словах попросил его мне помочь. Он не поднимал век, но я произнес имя Вайтари, и он сразу оживился. Он открыл глаза, голова у него задрожала, он стал гневно сыпать слова и то и дело трясти кулаками. Вайтари – предатель, – сказал он, употребив слово "чуанга-ала", которое буквально означает: "тот, кто меняет племя и ведет новое племя против того, из которого вышел"; наши западные племена окрестили бы такого человека "квислингом". Он кричал, что Вайтари больше не уле и что, когда приходит в деревни, он приносит понятия белых, понятия чужеземцев. Он хочет отменить власть старейшин в племенных советах, уничтожить святилища идолопоклонников, запретить магические церемонии, требует наказывать родителей, которые еще практикуют клиторидектомию своих дочерей, – отравляет умы крестьян идеями, которых набрался у французов. Но главное – не дает спать белым. Он их грубо будит, внушает всякие страхи. Белые взбудоражатся, захотят перемен в Африке, чтобы дать ей новое обличье, покончить с прошлым. Мой старый друг дрожал от ярости, он поднял вверх кулаки, магические полосы на теле – желтые, красные и синие – покрылись потом и потускнели. Он явно вернулся на землю, не осталось и следа от усталости или отрешенности, он был с нами.

Что же делают французы? – стонал он. – Почему они дают волю таким Вайтари? Почему они их поощряют, ведут с ними переговоры? Разве они не обещали уважать племена, их обычаи и богов их предков?

Я ему сказал, что власти больше не доверяют Вайтари, что он присоединился к Морелю и с ним партизанит. Он искусно пользуется Морелем, чтобы разжечь беспорядки. Я попытался перевести разговор на Мореля. Но он слушал меня с нетерпением. Интересовал его Вайтари.

По-моему, он так ничего и не понял в истории с Морелем. Для него это все еще была междоусобица белых. Когда я попытался объяснить суть дела, он меня прервал: наш народ всегда охотился на слонов. Это хорошая пища. Но я наконец втолковал ему, какую выгоду его приятель Вайтари может извлечь из Мореля, – старик ведь не хуже меня знает, о чем болтают на базарах и что предвещают вооруженные нападения на плантации. Я был уверен, что ему каждый день подробно сообщают о передвижениях шайки. Он терпеть не может Вайтари, во наверняка старается сохранить с ним хорошие отношения: кто знает, что сулит нам будущее?

А может, завтра Вайтари получит слово на совещаниях у французов? В мысли французов проникнуть нельзя, и если Вайтари до сих пор не повесили, значит, французы способны на что угодно. А ремесло колдуна разве не требует вежливого обращения с демонами, – сказал я с улыбкой, – чтобы они не застали его врасплох?

Назад Дальше