Нессим переоделся в костюм, скроенный на прежний, знакомый лад, и вошел он, кивая, улыбаясь, с привычным выражением приязни и гостеприимства на лице. Но и здесь все было не так, как прежде; в самой его манере держаться сквозила непривычная, почти испуганная неуверенность, он то и дело бросал короткие взгляды вниз и в сторону, туда, где сидела в кресле Жюстин, и даже говорил вполголоса, словно боялся разбудить спящего. Мы сели, закурили на большом полутемном балконе, и на нас напал ступор. Молчание сомкнулось над нами, будто заклинило шестеренку в передаче - безнадежно.
"Девочка спит, она в восторге от дворца - она это так называет - и от перспективы получить в подарок пони. Мне кажется, ей здесь будет хорошо".
Жюстин вдруг глубоко вздохнула и сказала, не отнимая руки от глаз: "Он говорит, что мы совсем не изменились".
Нессим сглотнул слюну и продолжил так, словно бы и не слышал ее реплики, все тем же тихим голосом: "Ей очень хотелось дождаться тебя, но она так устала".
И снова откинувшаяся в кресле фигура в дальнем полутемном углу перебила его: "Она отыскала в шкафу маленькую Нарузову шапочку для обрезания. Она как раз ее примеряла, когда я вошла". Она рассмеялась резко и коротко, будто взлаяла, и я успел заметить, как Нессим сморгнул и отвернулся.
"Нам теперь не хватает слуг", - сказал он тихо, поспешно, словно пытаясь заделать бреши, пробитые в тишине ее последней репликой.
Чувство облегчения явственно отразилось на его лице, когда явился Али и пригласил нас к столу, а после взял канделябр и пошел в дом. Что-то неуловимо похоронное было во всей этой процессии - одетый в белое под красный кушак слуга выступает вперед и освещает дорогу Жюстин. Она идет отрешенно, с видом человека, страшно занятого неотвязной какой-то мыслью. Следом я, и сразу за мной - Нессим. Так мы и шли гуськом, как индейцы на тропе войны, по темным коридорам, через анфилады гулких комнат с высокими потолками, с пыльными коврами на стенах, с полами из грубо оструганных досок, скрипевших то и дело под ногой. Наконец столовая, узкая и длинная комната, и забытый в ней отзвук многолюдных говорливых сборищ времен, должно быть, оттоманских; комната, скажем, в заброшенном летнем дворце Абдул Хамида: филигранно резные ставни на окнах и сквозь них - запущенный розовый сад. Здесь свет свеч, с подвижной, зыбкой его игрой, не слишком яркий, был идеальным дополнением к старой мебели, роскошной и рассохшейся. Фиолетовый и с ним кармин и золото - при свете более ярком они бы стали просто непереносимы. А свечи плавили их и покрывали благородной патиной старинной лаковой шкатулки.
Мы сели за длинный стол, и я опять поймал на лице у Нессима - он как раз оглянулся вокруг себя - то самое едва ли не испуганное выражение. Может быть, слово не очень точное. Было такое впечатление, словно в любую минуту он ждал внезапного взрыва, ждал, что с уст ее сорвется какое-нибудь неожиданное и нелепое обвинение. И заранее готовился его отразить, парировать - вежливо и мягко. Жюстин, однако, не обращала на нас никакого внимания. Первым делом она налила себе стакан красного вина. Подняла его к свету, будто проверяя густоту и цвет. Затем, чуть наклонив, не без иронии, стакан поочередно в мою и в Нессимову сторону, поднесла его ко рту, разом выпила и тут же поставила обратно на стол. Пятна румян на щеках сообщали ей вид возбужденный, даже горячечный, - в резком контрасте с полусонной оцепенелостью взгляда. Ни единого камушка - ни в ушах, ни на пальцах, ни на шее. Ногти выкрашены золотистым лаком. Она опустила подбородок на руки, поставив локти на стол, и принялась изучать нас долго, внимательно сперва одного, потом другого. Затем вздохнула, будто бы насытясь, и сказала: "Н-да, мы все изменились, - потом резко повернулась и жестом обвинителя ткнула в сторону мужа пальцем: - А он вообще потерял глаз".
Нессим подчеркнуто не заметил последней фразы, тут же передав ей через стол какое-то блюдо, словно желая отвлечь ее от нежелательной темы. Она опять вздохнула и сказала: "Дарли, а ты стал лучше выглядеть, вот только руки у тебя загрубели и растрескались. Щекой сразу чувствуешь".
"Наверное, дрова. Я колол дрова".
"А. Вот оно что! Но выглядишь ты хорошо, очень хорошо".
(Неделей позже она позвонит Клеа и скажет: "Бог ты мой, он стал такой неотесанный. В нем и раньше-то особой тонкости не наблюдалось, а теперь и то немногое, что было, как в трясину ушло, мужик мужиком".)
Снова наступила тишина. Нессим кашлянул и дотронулся пальцем до черной повязки на глазу. Тон Жюстин явно был ему не по вкусу, уж больно тонок лед, а под ним - этого даже я не мог не заметить - вскипала тяжелая, океанской безумной мощи волна ненависти, самый неожиданный компонент в этом новом для меня коктейле. Неужто она и впрямь стала стервой? Или она больна? Трудно было так вот сразу расстаться с памятью о той колдовского темного очарования женщине, о любовнице, о хозяйке ли дома, каждый жест которой, сколь угодно неблагоразумный и необдуманный, чеканил звонкую монету душевной щедрости, искренней и самозабвенной. ("Итак, ты вернулся, - говорила она между тем с шероховатой сухой хрипотцой, - и застал нас запертыми в Карме. Как никому не нужная цифирь в старом гроссбухе. Безнадежные долги, Дарли, беглые каторжники, а, Нессим?"
Придумывать ответ на такого рода шпильки смысла не было. Мы ели молча, и слуга-араб так же тихо делал свое дело. Время от времени Нессим обращался ко мне с какой-нибудь случайной репликой на нейтральную тему, быстро, коротко, односложно. Мы все чувствовали, как тишина вокруг нас теряет значение и влагу, пересыхает понемногу, словно большое озеро в пустыне. И вскоре мы, как изваяния, как соляные столпы, останемся сидеть здесь навечно, пустив сухие корни в стулья. Немного времени спустя вошел слуга, принес два термоса, пакет с едой и сложил все на дальнем конце стола. "Значит, сегодня ты тоже едешь?" - В голосе у нее мигом полыхнули угли.
Нессим осторожно кивнул и сказал: "Да, у меня опять дежурство". Потом прочистил горло и добавил, обращаясь ко мне: "И всего-то четыре раза в неделю. Зато есть чем заняться".
"Есть чем заняться, - насмешливо, чуть не по буквам повторив его слова. - Он уже потерял глаз и палец, и ему все еще есть чем заняться. Не выдумывай, мой дорогой, скажи правду, ты ведь на все готов, чтобы только убраться из этого дома. - Потом она наклонилась ко мне и продолжила: - Чтобы убраться от меня подальше, Дарли. Он ведь тут с ума сходит, я ему такие сцены закатываю. Это если начистоту". Сцена была вульгарней некуда, я просто не знал, куда девать глаза.
Снова вошел слуга с Нессимовой униформой, тщательно вычищенной и отутюженной; Нессим встал, с кривой ухмылкой, извинился и вышел. Мы остались одни. Жюстин налила себе еще один стакан вина. Затем, неся его ко рту, вдруг подмигнула мне и сказала: "Шила-то в мешке не утаишь?"
"И давно тебя тут заперли?"
"Не говори об этом".
"Но неужели нельзя никак…"
"Он вот сумел найти лазейку. Хоть какую-то. А я - нет. Пей, Дарли, пей свое вино".
Я молча выпил, через пару минут вернулся Нессим в униформе, готовый ехать. Мы, не сговариваясь, встали, слуга взял канделябр и тем же церемонным траурным маршем провел нас назад на балкон. Пока нас не было, в углу расстелили ковры, расставили диваны и маленькие столики - свечи, десерт, курительные принадлежности. Ночь стояла тихая, теплая. И свечи горели ровно. Где-то далеко, во тьме, на невидимом огромном озере, отходили ко сну птичьи стаи. Нессим торопливо распрощался, и стук копыт по дороге к броду, ясно различимый поначалу, быстро стих, слившись с плотной ночной тишиной. Я повернул голову и глянул на Жюстин. Она протянула ко мне руки, запястьями вперед, на лице - гримаса. Запястья вместе, словно в невидимых наручниках. Воображаемые кандалы она демонстрировала мне довольно долго, потом уронила руки на колени и внезапно, быстрая, как змея, скользнула к моему дивану и села на пол у меня в ногах. И сказала обиженно и горько: "Ну почему все так, Дарли? Почему все так?" Звенящая, мучительная нота в голосе, и речь шла словно бы и не о ее судьбе, не о прошлом ее, настоящем и будущем, но о скрипучей механике бытия. Отблеск ее прежней красоты вспыхнул было эхом и обжег меня. Но запах! Она была так близко, и ни дуновения во дворе - запах пролитых духов был невыносим, едва ли не до тошноты.
Но как-то вдруг от скованности нашей не осталось и следа, и мы наконец обрели свободу слова. Эта последняя вспышка как будто взорвала пузырь апатии, в котором мы томились весь вечер. "Что, не узнал меня, - она заговорила громко, быстро, с едва заметной ноткой торжества в голосе. - И ведь снова причина, разница в тебе, а не во мне, в том, что тебе кажется, что ты видишь!" Ее слова сыпались, грохоча, словно град глиняных комьев на крышку пустого гроба. "Как так могло случиться, что ты не чувствуешь обиды, а? Такое предательство, и так легко его простить - как можно, это же не по-мужски. И даже не возненавидеть меня, вампира. Так не бывает, так нельзя. Ты же никогда не в состоянии был понять, и не поймешь никогда, как это все меня унижало, потому что я не могла закатить тебе пир, да, пир, на полную катушку, угостить тебя собой настоящей, показать тебе, какой любовницей я бываю. И все-таки, знаешь, мне ведь нравилось обманывать тебя, нравилось, что толку врать. И при всем том обидно было потчевать тебя этим далеким подобием любви (ха! опять это слово!), сухим, без капли сока. Опять, наверно, дело в моем бездонном женском тщеславии: я хотела всего самого худшего от двух миров, от обоих миров - от любви и от предательства. И так странно - теперь, когда ты знаешь правду и я свободна дать тебе все, что захочу, я ничего не чувствую, кроме жуткого презрения - к себе самой. Я, наверное, все ж таки в достаточной степени женщина, чтобы знать про себя: истинный грех против Духа Святого есть неискренность в любви. Тьфу, чушь собачья, претенциозная собачья чушь - любовь по самой своей природе с честностью ничего общего не имеет".
И так далее, едва замечая самый факт моего присутствия; она перебрала всю мою жизнь, она одержимо скользила вверх и вниз по собственной ловчей сети, на ходу заплетая паутину, выдумывая, воздвигая за образом образ и уничтожая их тут же, на моих глазах. Что она надеялась мне доказать? Потом она опустила голову мне на колени - на одну секунду - и сказала: "И вот теперь, когда я свободна любить и ненавидеть, ты стал другим, ты владеешь собой, и это меня приводит в ярость - правда смешно? Где-то я недоглядела, и ты от меня сбежал. Но, с другой стороны, а чего другого мне оставалось ждать?"
И, как ни странно, в чем-то она была права. К собственному удивлению, я первый раз в жизни ощутил, что волен причинить ей боль, даже и вовсе подчинить, поработить ее одною только силой безразличия! "И все-таки, - сказал я, - правда в том, что обиды за прошлое во мне нет. Совсем наоборот, я благодарен тебе за этот опыт; наверно, он действительно был банальней некуда, наверно, ты и впрямь возилась со мной, как с нелюбимым надоедливым щенком, но я-то, я ни на что его не променяю!" Она отвернулась и сказала хрипло: "Что ж мы оба с тобой не смеемся - от счастья?"
Мы долго сидели и глядели в ночную тьму. Потом ее передернуло дрожью, она прикурила сигарету и нанизала несколько финальных бусин на ниточку внутреннего монолога - вслух: "Ох уж эти мне посмертные воспоминания о вещах несделанных! Слушай, ну а тебе-то зачем все это было нужно? Мы же так в конце концов ничего друг в друге и не поняли, обменялись пригоршней полуправд, и все! Одно на всех гигантское незнание. Я, когда чувствовала себя виноватой, в те еще времена, все пыталась представить себе, что в один прекрасный день мы с тобой опять попробуем стать любовниками, но совсем иначе, не так, как прежде. Господи, какой фарс! Я рисовала себе, как это устрою, заглажу свою вину, заплачу долги. Но… я же знала, что ты все равно предпочтешь меня прежнюю, тобой же и придуманную, предпочтешь остаться персонажем в старой выдуманной картинке в рамочке из пяти чувств - любой моей правде. Ну, так скажи мне, если уж на то пошло: кто из нас в таком случае больший лжец? Я обманывала тебя, но ты-то, ты обманывал себя сам".
Подобные наблюдения - в иные времена от меня не осталось бы камня на камне - и теперь были жизненно значимы для меня, но уже на совершенно иной лад. "Как дороженька ни вейся, а мимо правды не пройдешь", - написал Персуорден - где-то, когда-то. Точно так, но вот сейчас я начинал понемногу понимать, что правда сама по себе еще и бодрит, и дает силы - холодный душ, волна, которая всякий раз подталкивает тебя чуть ближе к твоей собственной сути, к самореализации. Теперь я знал, я видел, что моя Жюстин была не более чем трюк умелого иллюзиониста и держалась вся эта обманка на ржавой арматуре не так, неправильно понятых жестов, поступков и слов. И впрямь винить некого; единственной виновницей была моя любовь, она сама сотворила себе кумира и тем жила. И все было честно, без обмана, и картинку заказчик раскрашивал сам, как ему того хотелось. Любовники, как доктора, подкрашивают горькое лекарство, чтобы легче было его проглотить! Да, конечно, я понял, по-другому и быть не могло.
И еще - мне как будто написали заглавными буквами: я понял, что любящий и любимый, наблюдаемый и наблюдатель составляют друг для друга фон, как геральдическое поле - для фигуры ("Восприятие и объятие суть одно и то же, - и заодно с объятием входит яд" - это опять же из Персуордена). И заключение о природе и свойствах своих Любовей они делают исходя из этих узких, окрашенных единоцветно пространств с лежащими окрест обширными полями неизвестного ("преломление", так сказать) и ссылаются потом на знание свое как на часть более общей закономерности, постоянно, с точки зрения основных характеристик и универсалий, с точки зрения области охвата. Какой урок, какой великолепный урок и в искусстве, и в жизни! И всем, что я писал, я всего-то навсего свидетельствовал в пользу власти образа, мною же самим и созданного одним лишь актом видения Жюстин. Был он истинным или не был - вопрос так не стоит. Нимфа? Богиня? Вампир? Да, все сразу - и ни одна из них. Она была, как и всякая женщина, всем, что только мужская душа (давайте определим понятие "мужчина" следующим образом: поэт и перманентный сам против себя заговорщик) - что только мужская душа даст себе труд вообразить! Она всегда была тут как тут и никогда в действительности не существовала! Если снять все эти маски, что останется? - очередная женщина, во всем своем женском естестве, как манекен в ателье, она стоит и ждет, пока не придет поэт и не оденет ее и не вдохнет в нее жизнь. И вот, осознав все это, я впервые начал понимать, сколь велика и ужасна власть женщины в ее умении принять и отразить - та чреватая плодородием пассивность, с которой, подобно луне, она ловит, заимствует и делает своим свет мужского солнца. Да разве я мог испытывать иные чувства, кроме благодарности за знание столь жизненно важное? Что значила вся ложь, все мелкие козни и глупости в сравнении с этой истиной?
И хотя в свете нового этого знания я восхищался ею даже сильнее, чем прежде, - как символом, как воплощением Женщины, - в моем отношении к ней понемногу пробуждалось нечто иное и неожиданное: привкус отторжения, неприязни к самой ее сути и к атрибутам оной. Запах! Меня уже почти тошнило от этой душной, приторной волны. И прикосновение ее темной головки к колену вызвало вдруг смутное желание отодвинуться - или оттолкнуть. Я едва поборол искушение обнять ее - нарочно, чтобы исследовать, разглядеть поближе это растущее необъяснимое чувство! Возможно ли, чтобы горстка ничем не примечательных сведений, фактов, наподобие песчинок неразличимо текущих в песочных часиках души, в одночасье и бесповоротно изменила самую суть былого образа, из вожделенной грезы обратив его во что-то чужое, сухое и ненужное? Да-да, сказал я себе, логика та же, тот же процесс, все та же самая любовь. Вот этакие метаморфозы происходят с ней в кислотной ванне правды, как сказал бы Персуорден.
А мы всё сидели на полутемном балконе, пленники памяти, и говорили, говорили: и ничего уже нельзя было изменить, карты легли по-новому, иная диспозиция душ, углы и оппозиции придется рассчитывать заново.
В конце концов она взяла фонарь и бархатную накидку, и мы прошлись в тихой ночи - до старого дерева нубк, чьи ветви были сплошь увешаны подношениями верующих. Когда-то здесь нашли Нессимова брата, мертвым. Она подняла фонарь повыше, осветила ствол и напомнила мне мимоходом, что мусульманский рай окружен непроходимым частоколом из деревьев, из этих вот, из нубк. "А Наруз, его смерть лежит на Нессиме, как тяжкий груз, здесь поговаривают, что это он велел его убить - копты поговаривают. Это у него теперь своего рода фамильное проклятие. Мать его совсем больна, но возвращаться в дом отказывается наотрез. А он и рад. Стоит мне о ней заговорить, он тут же просто белеет от ярости. Скорее бы уж она умерла - это его слова! Вот так мы тут и живем - в тесноте, да не в обиде. Я читаю ночи напролет, угадай что? - она оставила после себя целую груду любовных писем! Любовные письма сэра Дэвида Маунтолива! Еще больше путаницы, еще больше темных углов! - Она опять подняла фонарь и заглянула мне в глаза: - И знаешь, моя несчастливость не от сплина, не от скуки жизни. Есть еще и чисто физическое желание завладеть миром, поглотить его - весь. Я последнее время стала баловаться наркотиками, транквилизаторы и все такое!"
И назад, в молчании, в большой скрипучий дом, полный тяжких пыльных запахов.
"Он говорит, в один прекрасный день мы сбежим. В Швейцарию, там у нас, по крайней мере, все еще есть деньги. Но когда же, когда? А теперь еще и эта война! Персуорден говорил, что у меня атрофировано чувство вины. Все дело в том, что у меня больше нет власти что бы то ни было решать, никакой. Такое чувство, словно ампутировали волю. Но все это когда-нибудь кончится, обязательно кончится. - Потом она вдруг схватила меня за руку порывисто, жадно: - Но, слава Богу, ты здесь. Даже просто выговориться - уже такое soulagement. Мы тут иногда за целую неделю двух слов друг другу не скажем".