Петля и камень на зелёной траве - Вайнер Аркадий Александрович 16 стр.


Все в ужасе отталкивались от страшного края – вынесенных вплотную к борту мгновенно давили в лепешку, и от этого самоспасительного стремления увернуться толпа кипела и кружилась на месте, раскачиваемая короткими отливными паузами, и в эти краткие миги, когда толпа перестала напирать сверху, люди у среза своей жизни, начинали истерически бить руками, ногами, рваться всем телом, стремясь на метр, на два отпихнуться, отпереться, отодвинуться от залитых кровью автомобильных бортов. Солдаты в кузовах хватали стоящих под ними людей за руки, за волосы, как утопающих, и тянули наверх, но тут же наваливал следующий прижим – уже висящего в воздухе с треском вламывали в железо, и над Трубной площадью вздымался новый шквал криков, рыдания, стонов, звериного завывания.

Я с тремя семиклассниками оказался чуть ниже Рождественского монастыря. Обезумевшая от боли и ужаса орава граждан носила нас в себе, турсучила, душила, била, ломала, прессовала. Мольбы заглушались громким, ясно слышным всем, хрустом костей.

Сначала мы старались держаться вместе, но скоро нас разбросало, и каждого понесло в свою сторону. Мы были утопающими. В море страха и ненависти. Наверное, так ведут себя люди, старающиеся вырваться из трюмов уже торпедированного корабля. Кто-то сумел резко подпрыгнуть, подтянуться, вскочить соседям на плечи и побежать по плотному массиву голов, но не добежал немного до бульвара, рухнул, и его мгновенно с мокрым чваканьем затоптали.

Забыли о детях, о женщинах, стариках – накопленный за годы царения Идола инстинкт выживания в одиночку вырвался на просторы города, как чума.

Какой страшный рыдающий рев клубился над нами! Сзади стреляли холостыми патронами или в воздух – не знаю, впереди гудели сигналы военных грузовиков, истерически визжали убиваемые женщины, из уличного громкоговорителя гремела похоронная музыка, раздавался далекий жуткий утробный вой машин скорой помощи, не могущих даже приблизиться к бедствующим, ожесточенный мат, проклятия, жалобный плач.

Оторванная голова мальчишки, затоптанные в грязной жиже тела, серые комья мозга на передке бронетранспортера, потеки крови на стенах.

На мне уже живого места не было, а толпа все кружила меня в своем рычащем чреве, и когда я повернулся в очередной раз вокруг себя, то увидел, что в шаге от меня, через двух человек – фонарный столб. И обозначал он мою смерть.

Через секунду или через минуту начнется новое сжатие – и меня расплющит об чугун столба вдребезги. И от меня ничего не зависело – я и шевельнуться не мог, сдавленный со всех сторон людьми.

Я закричал изо всех сил – не хочу! не хочу! И будто толпа -немая, глухая, безумная – послушалась меня. На одну секунду она раздалась на волосок – я сбросил с себя пальто, взмыл выше, меня подхватил какой-то рослый моряк и передал в чьи-то руки в растворенном окне бельэтажа. Я ввалился в кухню и только тут заметил, что я босой – ботинки потерял в толчее и, промокший до пояса, не замечал холода. И тут облегченно заплакал.

Домой я попал ночью и до утра стоял у окна, глядя, как мчатся бессчетные машины скорой помощи.

Потом пришел отец, и я слышал, как он тихо сказал матери:

– В городе – ужас. Около двух тысяч убитых. Жалко. Синилова, наверное, снимут.

Приятель отца, одутловатый генерал Синилов был комендантом Москвы…

А на улице сыто похрипывали, круто вскрикивали сиренами – мчались "скорые помощи"…

Я снова стал погружаться в дремоту, и последняя мысль была отчетлива – меня сохранил тогда Бог на прощальной тризне людореза для важного свершения.

И снились мне в первые мгновения сна кусочки моего романа – герцог Альба принимает ванны из детской крови, надеясь продлить свою жизнь.

И великий Сатрап в посмертной кровавой купели…

И горестно качающий головой отец:

– Эх-ма! Какой великий человек был! Видать, правду говорят – и всяк умрет, как смерть придет…

17. УЛА. ПУСТЫРЬ

"Когда тебе невыносимо, не говори – мне плохо. Говори – мне горько, ибо и горьким лекарством лечат человека". Я часто слышала эти слова от тети Перл, которая запомнила их как любимое присловье нашего деда. А дед слышал их от старого цадика рабби Зуси.

Умерла тетя Перл, задолго до моего рождения немцы повесили нашего деда. Исчезла память о жизни и мудрости старого рабби с ласковым именем маленькой девочки – Зуся.

Я хожу по домам, подъездам, квартирам и на пыльных лестницах, перед бесчисленными дверями, нажимая кнопки звонков, теснясь сердцем, утешаю себя мудростью пропавшего в омуте времени цадика Зуси – я говорю себе: мне горько.

Участвую в важнейшем политическом мероприятии – избирательной кампании. Я – агитатор. Мой участок – три длинных пятиэтажных барака, заселенных рабочими семьями с одного большого завода.

Где вы, добрые и простовато-мудрые Платоны Каратаевы? Где вы – ласковые Арины Родионовны? Куда вы попрятались, буколлические дедушки и бабушки, благодушные пасторальные люди?

Зачем вы кричите на меня:

– Ботинки сыми! Куда на паркет поперла!

Я ведь вам не желаю зла – я просто боюсь Педуса.

Я только хочу вам отдать приглашения в агитпункт…

– Ходють и ходють цельный день, пропада на вас нет, дармоеды, – с чувством говорит мне рубчато-складчатая крепкая бабка. Глаза у нее как тыквенные семечки.

– Бабушка, я не дармоедка, – зачем-то оправдываюсь я. – Я после работы пришла.

– К мужикам бы шла, коли делов после работы нету…

Эх, бабушка Яга, дорогая старушечка, не объяснить мне тебе, какая бездна дел у меня, и не понять тебе, что, направляясь сюда, я и думать боюсь о мужиках, ибо стоит за их спиной страшной тенью главный мужик, истязатель, стращатель и насильник – Пантелеймон Карпович…

А в соседней квартире жилистый мужичок с впалыми висками говорит мне душевно – чё ж ты торописся, голубка, присядь, побалакаем, лясы поточим, про политическую положению в мире все обсудим, время есть у нас – мы-то, пенсионеры, люди неспешные, свое отбегали, времячко отторопили…

Угощает меня чаем, я отказываюсь, он беседует про политическую положению, объясняет мне важность агитации и пропаганды на современном этапе, подчеркивает, что, в отличие от буржуазной машины голосования с ее продажностью, грязной погоней за голосами, уголовными аферами претендентов и лживыми заигрываниями с избирателями, – у нас все наоборот. Во-первых, все по-честному…

Он прав – все по-честному. И я только не могу понять, сознательно он издевается надо мной, верит ли действительно в идиотизм своего пустословия или он меня провоцирует. Дурман плотного абсурда заволакивает мозг. Дурь, шаль, блажь затопили низкие берега реальности.

– И-э-эх! – протяжно горюет он. – Времена чегой-то переменились! Раньше выборы – как праздник были. Помню, при Сталине еще, соревнования между избирательными участками были – у кого раньше полностью весь народ отголосует. Бывалоче – зима, мороз разламывает, шесть часов утра – темнота еще на улице, карточки хлебные не отоварены, а уже трудящиеся дожидаются у дверей – первыми бюллетень опустить. Дисциплина, понятное дело – кто часов до десяти-одиннадцати не голосовал, тех на бумажечку, и список – куда надо…

Забыли все хорошее слово – нисенитница. Дичь, чушь, вздор, нелепица. Вкус белены на губах. Шум в ушах. Все плывет в глазах. Его впалые виски ублюдка превращаются в ямы. Это уже не голова. Голый череп. С сивым оскалом железных зубов.

Щелкают железные зубы черепа, вяло шевелится за ними толстая тряпка языка:

– У нас народ хороший, но дисциплины не знает. Оттого – вор. Я-то знаю – почитай всю жизнь в вохре прослужил. Я те на улице любого человека взглядом обыщу, сразу скажу – вот этот ворованное прет! Опыт имеется. Щас труднее стало – срам потеряли совсем. Несет ворованное, нет в нем острастки, и совесть его не гнет – шагает как полноправный. Так эть и не диво – все щас чего-нибудь воруют!

В пустых глазницах тлеют мутные огоньки – мусор догорает.

– Не помнят старых заслуг нам! Эх, доченька дорогая, знала бы ты, сколько у меня грамот да поощрений! А кому это интересно? Кто щас вспомнит мои подвиги? Я в прошлые годы сам-один, наверное, целый лагерь укомплектовал расхитителями с производства! Как огня боялись – пусть он хоть в толпе хоронится, или через забор нацелится, на задние ворота метнется, я его везде глазом высеку – подь сюды! Догола раздену, а краденое сыщу! Не повадься воровать – вот те семь лет на учебу! А щас что? И-э-эх!

И стал он сразу сморщенный, маленький. Досадный промах творения. У него было высокое предназначение гончего пса, сухого злобного выжлеца, а досталась ему доля мерзкого, всем противного сторожевого человечишки.

– У нас народ хороший, но дисциплины не знает… – горько повторил он.

Воспитателями героев были кентавры – могучие и мудрые люди-кони. Образцом мудрости и героизма для подрастающих наших героев стал собако-человек – слившиеся в пугающее единство пограничник Карацупа и его пес Ингус. Кентавр Хирон взрастил бесстрашного Ахилла, хитроумного Ясона, Эскулапа. Погранпес Индокарацупа вскормил собачьим выменем павликов морозовых.

У нас хороший народ, а дисциплину он знает лучше всякого другого. Только этим можно объяснить, что никто из этих здоровых ребят-работяг, которых он истово и неукротимо ловил на проходной, за заборами, у задних ворот не ударил его отнятым наганом во впалый висок, не сжал эту веревочно-жилистую шею, а послушно уходил в каторгу на семь лет. Они были согласны, они боялись. Как боюсь его я.

Я мечтаю встать и уйти, но боюсь шевельнуться, чтобы в нем не полыхнул дремлющий инстинкт выжлеца, чтобы не помчался за мной с хриплым яростным лаем, не вцепился сизыми железными зубами, не начал рвать меня и злобно ужевывать мое тело, распустив на лохмотья, спустив с меня платье, догола раздевши – а краденое – нашел!

Ах, черт возьми! Исповедуем ерунду, слушаем вздор, верим вымыслу, видим нелепость, говорим дребедень, разбираем чепуху, вдыхаем дурноту, выдыхаем тошноту. Дичь. Чушь. Гиль. Нисенитница.

А тут телефон зазвонил, бросился выжлец к аппарату кривой иноходью, вдавил трубку в яму на виске, повис на шнуре, голос дал, повел гон пронзительно, на визге взлаял, слюной кислой брызнул. Обо мне забыл. С придыханием, неутомимо гнал кого-то по следу – "общественность не потерпит… мы, домком, их породу знаем… выселять будем… по милициям загоняем…"

Бочком, тихонько, на цыпочках пошла я к двери, благополучно выбралась. И – в соседнюю квартиру. Как они похожи, эти квартиры! Нигде не вкладывается столько страсти в жилье – нигде оно не достается такой чудовищной ценой. На получение квартиры уходит вся жизнь, и ее обретение – главная веха нашего бытия. Квартиры неудобные, перенаселенные, очень тесные – в нее нельзя внести шкаф и нельзя вынести гроб. Я видела однажды, как припеленывали к гробу полотенцем покойника и несли его стоя по лестницам. Это было впечатляющее зрелище – стоящий и слегка покачивающийся, будто пьяный покойник.

И лакированный паркет. Обычный буковый или сосновый паркет циклюют, шпаклюют, морят, лакируют, полируют. И больше никогда по нему не ходят в обуви. Ни хозяева, ни – тем более – гости. Ходят в носках или босиком.

Гости рьяно, с остервенением сдирают с себя в прихожей обувь. Если не спешат – хозяева твердо предлагают. Этот ортопедический нудизм приводит меня в ужас. Но все согласны. И гости согласны. Поскольку завтра, в качестве хозяев, будут принимать у себя босых, разутых гостей. Разутые гости, босяки хозяева. Все согласны. А может быть, я преувеличиваю? Может быть, я сгущаю краски и нарочно раскаляю свои чувства? Может быть, во всем мире все люди согласны ходить в гостях, при детях и дамах в носках? Может быть, нетронутость лакированного паркета дороже? Может быть, в его зеркальной ясности, в желто-медовом ровном отсвете таится какой-то непостижимый мне культовый смысл?

Или это все тот же яростный отблеск абсурда? Может быть, это его законченный сияющий лик? Может быть, это икона абсурда, которая по законам бессмыслицы не висит в красном углу, а лежит под ногами, ласкаемая мозолистыми пятками и ношеными носками? Не знаю. Устала. Не могу больше…

18. АЛЕШКА. ЗАТОПЛЕННЫЙ ХРАМ

– Вставай, вставай, просыпайся, лентяй, поднимайся, лежебок! – тряс меня за плечо, срывал с меня одеяло Антон.

А я отбивался, глубже зарываясь в постель, потому что я помнил со сна – я закуклился. Даже Антона я не хотел видеть, потому что меня покрывал спасительный, хранящий меня от полного разрушения хитиновый панцирь одиночества и ненавистнической ко всему миру печали.

Я хотел бы видеть только Улу. Но этого позволить я себе не мог.

Если бы можно было лежать с ней здесь, или у нее дома, молча, не открывая глаз, не глядя ей в лицо, а только слыша ее рядом! Главное – не видеть ее лица. Не видеть себя в ее глазах.

Я не могу смотреть на себя в зеркало во время бритья Он – тот за стеклом, на серебристой пленке амальгамы – мне противен. Мне хочется харкнуть ему в худую злобную рожу с опухшими глазами. Этот тип мне надоел до смерти. Он – не я, маленький, добрый, смешливый человечек, мечтающий спать на руках у Улы, прижавшись к ее теплой мягкой груди.

Сволочь, трус и хвастун. Вечно кривляющаяся, что-то изображающая обезьяна. Прихлебатель, говно и бездарный завистник. Как он мне надоел, Господи!

Я не могу прийти к Уле – к ней сейчас может возвратиться только он. Он, гадина, останется в ее памяти, а не я.

Оставьте меня в покое, я хочу жить в своем жестком гремящем панцире. Не скребитесь по его непрочному хитину. Дай, Антон, поспать, иди к черту, отстань от меня. Я коренной зуб в Дуськиной челюсти, не рви меня клещами наружу, я хочу болеть – в тепле, в тишине, в темноте.

А он волок меня за ноги с дивана, тормошил грубо: – Поднимайся, просыпайся, алкаш несчастный, я сейчас повезу тебя прекрасно жить!…

Отстань, Антошка, не тряси меня, гад, я – закуклился. Я куколка, из которой не вылетит бабочка, а выползет гусеница. Я – контрамот, я – двигаюсь по времени в обратном направлении, я вживаюсь в прошлое, я знаю, что нет никакого будущего, я хочу развиваться во вчера.

Оставьте меня. Я – уродливый зуб на четырех корнях.

По голосу веселому Антона, по крепкой упругости его горячих огромных ладоней я чувствовал, что у него очень хорошее настроение, что на улице солнце, что он приготовился жить действительно прекрасно. Он сдирал хитин моего панциря, как присохший струп на подживающей ране, и мне было это болезненно, щекотно и все-таки приятно.

Я открыл глаза и сказал ясно:

– Прекрати меня трясти! Иди в жопу! Я уже проснулся…

– Вот так бы давно. Быстрее одевайся, мы едем.

– Куда?

– В баню. Я сегодня вечером уезжаю. Провожать меня будем…

Да, я совсем забыл – сегодня Антошка уезжает в отпуск, он ведь мне говорил на днях. Он был весел и готовился к заслуженному отдыху в правительственном санатории в Сочи. Миновал испуг и душевное смятение, его остолоп Димка, видимо, был в порядке, трахнутый папка Гнездилов со своей засранкой-дщерью получил кооператив и три с половиной тысячи – все довольны. Интересно, где же все-таки Антон достал деньги? Красный нашел вариант?

Меня это не касается. А вариант – судя по настроению Антона – очень хороший. Ведь у меня есть паскудная привычка раздумывать о чужих делах. И мне эта история не нравится. Не нравится неведомый мне хороший вариант Красного.

Я боюсь. Но сегодня Антон уезжает на курорт. Все прекрасно.

– А почему ты дверь в комнату не запираешь? – спросил Антон.

– Зачем? Что у меня тут воровать? – засмеялся я.

Антон, озираясь по сторонам, задумчиво покачивал головой.

– Н-да-тес, скажу вам, обстановочка здесь не буржуазная…

– Антоша, скажу тебе по-честному, хрусталь и старинную мебель со времен родительского дома я возненавидел на всю жизнь…

Антон недоверчиво прищурился:

– Это у тебя от недостатка заработков. Придут деньги – снова полюбишь, – подумал и уверенно добавил: – Жить надо красиво.

Я натягивал ботинки, а Антошка тихо засмеялся:

– Ты меня, паршивец, все уесть сильнее стараешься, а я тебе подарок приготовил…

– Какой еще подарок?

Антон встал с кресла, хрустко потянулся, прищурил глаз, небрежно кинул:

– Через три месяца дам тебе отдельную квартиру…

Я просто оцепенел. Жить без Евстигнеева? Без Нинки? Без замораживающего меня ужаса Довбинштейнов, без душераздирающей обреченной бережливости приличных нищих Лубо? Жить со своей ванной? И уборной, которой буду пользоваться один, а не в здоровом коллективе жилища коммунистического быта? Господи, так не бывает!

– Врешь, наверное? – спросил я неуверенно.

– Ах ты, свинюга! – захохотал Антон. – А эту комнату кто тебе дал?

Это правда – и эту комнату мне дал Антон, и она годы была спасением, и пришла она как спасение в последний миг, когда я понял, что больше ни одного дня не могу жить со своими стариками под одним кровом. Тогда и пришел Антон, невзначай со смехом бросил мне ордер на эту комнату в этом необозримом людском муравейнике в самом центре города. Боже мой, как я был ему безмерно благодарен – доброму и щедрому спасителю! К тому времени я попал в неразрешимую ситуацию – кажется, в шахматах она называется пат. У меня не было хода. Денег на кооператив – при моих-то заработках – не собрать ни в жисть. Ни в один список распределения жилья меня не принимали как избыточно обеспеченного жилплощадью – в пределах квартиры моего папаньки. Я жил у друзей, ночевал у любимых, но недорогих девок, снимал углы. И тут явился с ордером Антон. Дело в том, что его управление имеет какой-то обменный фонд, куда заселяли людей на время капитального ремонта, и часть квартир и комнат находилась в его постоянном владении и пользовании. Каким-то образом он мне и отжухал эту комнатею.

Но квартиру? Отдельную квартиру?

– Не верю, – помотал я головой.

– Поверь уж, сделай одолжение, – хмыкнул Антон. – Но молчок – ни одному человеку ни полслова. Я вчера подписал приказ – в четвертом квартале ставим ваш дом на капиталку…

– Но ведь после ремонта надо будет возвращаться!

– Не надо. Ваш дом переделают под министерство – еще одну ораву паразитов соберут. Это ведь придумать надо – я и запомнить названия не могу: Министерство средств механизации, коммунально, бытового, дорожного и еще какого-то там машиностроения! Вот жлобы!

– Ну, Антошка, удружил…

– Удружил, удружил! Посмотрел предложение – там несколько домов, на выбор, вижу твой адрес, ага, думаю – это и есть самое подходящее здание для этих дармоедов. Хоть братану хата обломится с вакханалии бюрократии. Но не забудь, что сказал – никому ни слова…

– Что ж, есть повод выпить, – сказал я.

– У тебя, я заметил, и без повода получается, – сказал Антон.

– Стыдишь? – разозлился я.

– Не-а, – покачал башкой Антон. – Жизнь такая стала, что, кабы не мое дело, я бы давно спился к чертям. Этот газ сейчас нужнее кислорода. Ладно, поехали…

Назад Дальше