Вы внесли в работу машины низменные страстишки вашего характера и обычные людские пороки. От огромной нагрузки в ней растянулись приводные ремни, поржавели от крови шестеренки, коррупция замаслила фрикционы, скрипит песок лени в буксах, упало давление поршней жестокости в цилиндрах несвободы, металл конструкции устал…
Из воспрещенного входа вышла Сурова и кинула мне не громко:
– За мной…
У меня взмокли ладони и сильно дергалось веко. Я хотела усмирить его, прижимая глаз рукой, но веко дергалось в горсти судорожно и затравленно, как пойманный воробей.
Сурова четко печатала шаги передо мной, и у меня останавливалось дыхание, когда я смотрела на ее искривленные тонкие колени и сухие длинные мешочки икр под серым обрезом форменной юбки.
Насколько от нее зависит – пощады она мне не даст.
Ах, как чудовищно сильна еще машина! Вечный, вечный двигатель. Больше моего века…
Равнодушным голосом, без интонаций, Сурова сообщила:
– Для надлежащего оформления вашей просьбы о выезде на постоянное местожительство в государство Изра-Иль вам необходимо представить следующие документы…
Господи, какая честь у нас всегда оказывается этой крошечной стране! Ведь ни про одно из десятков государств никогда не говорят и не пишут официально – "государство Монако", "государство Америка", "государство Китай". Только маленькой, почти забытой моей отчей земле оказана такая ненавистническая честь – Государство Изра-Иль…
– Записывайте, не отвлекайтесь, ничего не перепутайте, при малейшей ошибке или опечатке вам будут возвращены все документы для переоформления…
– Я записываю…
– Первое: вызов от родственников из государства Израиль…
Земной тебе поклон, дорогой брат, господин Шимон Гинзбург, спасибо тебе, кровь моя, кровь наших умерших отцов, кровь дедушки нашего Исроэла бен Аврума а Коэна Гинзбурга.
– Второе: заполнить две анкеты-заявления на машинке, оба экземпляра первые, без единой помарки, никаких исправлений не допускается…
Спасибо тебе, ремесло мое, последний раз ты мне пригодишься здесь после тысяч напечатанных мной страниц на машинке.
– Третье: подробная автобиография. Указать практически все. Отдельно сообщить, проживал ли родственник, к которому вы хотите ехать в государство Изра-Иль, на территории СССР, когда и при каких обстоятельствах выехал за границу…
Это мне легко сделать – у меня нет биографии, я еще и не жила, вся моя жизнь уместилась в любви к Алешке и в каторжной клетке трудовой книжки. Но об Алешке, слава Богу, писать не надо.
– Четвертое: трудовую книжку…
Пожалуйста, там все сообщено о моем обмене веществ, как я дожила до такого способа существования моих белковых тел.
– Пятое: фотографии, шесть штук, специально для выездного дела.
Для выездного дела, наверное, нужно фотографироваться в фас, в профиль, с указанием особых примет прокаженного.
– Шестое: копии свидетельств о смерти родителей. Если они живы, необходимо представить их заявление, официально заверенное, что они не возражают против вашего отъезда.
Ах, они бы не возражали, если бы были живы! Но вы мне облегчили сбор документов – вы их давно убили.
– Седьмое: свидетельство о рождении.
Хорошо, я принесу бумажку. Но это обман – я еще не родилась…
– Восьмое: свидетельство о браке.
Лешенька, любимый мой навсегда, мы так и не поженились…
– Девятое: копия свидетельства о расторжении ранее заключенного брака.
А вот нас уже и развели…
– Десятое: копия диплома об образовании. Оригинал диплома надлежит сдать.
Ладно, я сдам свой диплом об образовании историка литературы, расстрелянной, замученной и забытой…
– Одиннадцатое: копии дипломов об ученых степенях и званиях.
И тут вы мне пошли навстречу – не о чем хлопотать. Мою ученую степень получит веселый жулик Вымя, накромсав и сметав на живую нитку из академической мантии Бялика поддевку и жупан для огневого парня Васьки Кривенко…
– Двенадцатое: копия свидетельства о рождении ребенка, если он выезжает с вами.
Мой ребенок не выезжает со мной, он не родился. Он умер до зачатия…
– Тринадцатое: справка с места работы по особой форме.
Вот он – день торжества Пантелеймона Карповича Педуса…
– Четырнадцатое: справка с места жительства о проживании.
Паралитик с радиостенобитной машиной может теперь легально проломить стену.
– Пятнадцатое: справка об отсутствии к вам материальных претензий.
Наверное, мне трудно будет получить такую справку – никто не захочет верить, что я ни перед кем материально не обязалась, укладываясь в тридцать один рубль в получку…
– Шестнадцатое: квитанцию об оплате государственной пошлины в размере 20 рублей.
Ну, это-то совсем пустяки, вся наша жизнь здесь -беспрерывная пошлина покорности и страха…
– Семнадцатое: справку с междугородной телефонной станции об отсутствии претензий за неоплаченные переговоры.
Я оплатила все переговоры. Огромной ценой. Таких тарифов нигде на свете не существует. Спасибо тебе, старый мудрый Эдисон – ты размотал для меня с поверхности жизни длинную прерывистую ниточку в затопленную безвременьем Атлантиду…
– Восемнадцатое: паспорт.
Возьмите мою серпастую и молоткастую паспортину. Не надо мне зависти малых народов. Только не режьте своим серпом глотку, не ломайте череп молотком…
– Девятнадцатое: военный билет.
Господи, дай мне только дожить до дня…
– Двадцатое: почтовую открытку с указанием вашего адреса.
Я дописала и спросила Сурову:
– А зачем открытка?
– Вас известят о принятом в отношении вашей просьбы решении, – проинформировала она своим равнодушным голосом, глядя на меня понимающим и недобрым взглядом грамотной собаки. – Вы свободны…
О, нет! Я не свободна. Теперь-то уж – как никогда не свободна. Я на карантине в предзоннике лепрозория.
Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться!
Хорошо, я не буду переговариваться в колонне. Я буду молчать. Но думать не запрещается?
И я думаю, что ты, машина, не вечная. Ты не переживешь всех. Кто-то ведь доживет, когда тебя разнесут в прах. Пропади ты пропадом, проклятая выдумка!
28. АЛЕШКА. ВЕЧНЫЕ ЖИДЫ
– Обо мне вспоминают в театре? – переспросил старик с лицом сатира и захохотал, будто застучал в разбитый паркет козлиными копытами. – Хрен в сумку, вспоминают! Лет десять назад ко мне заходил лишь Нема Фридман – завтруппой, царствие ему небесное, доброму человеку! Да и то, потому, что знал толк в хорошей беседе под рюмку водки. Да я и не обижаюсь на них – ни на кого! Я ведь и сам к ним не ходил, я имел, как говорится, друзей на стороне…
По лицу Арие-Хаим Лейбовича Гроднера-Орлова было и так видно, что он не дурак дернуть рюмку. Когда он уселся рядом со мной за стол, мой опытный нюх сразу уловил привычное амбре перегорающей в нем выпивки. Ах ты мой дорогой старый живец, заслуженный стукайло Белорусской республики – кто же они, твои друзья на стороне?
Натренированным восприятием оборотня Гроднер мгновенно уловил направление моих мыслей и эпически сообщил:
– Вот, отправился сегодня за продуктами – у нас это всегда серьезная экспедиция – и встретил старого друга. Он мне говорит: "Алик, ты же больше не жидовская морда, а господин отъезжающий иностранец. Может быть, выпьем на прощанье?" Ну, взяли мы, конечно, по бокальчику…
Это была артиллерийская вилка – сообщение для меня и объяснение для жены, охраняемой драконами. Неизвестно, что подсказали жене драконы, но я-то точно знал, что взял он со старым другом не по одному бокальчику.
Броха Шаевна покряхтела, как от сдерживаемой зубной боли, и что-то быстро пробурчала по-еврейски, и по полному отсутствию одобрения в ее тоне я понял, что драконы пояснили обстановку более или менее правильно. Они были старые – драконы, выцвели, выгорели. Они, наверняка, еще скалились в старом доме на улице Немига, в квартале еврейского гетто. Жаль, их не увидел Соломон. Может, он бы вставил их в сценический интерьер из послевоенного еврейского быта. Нет гетто, нет Немиги, нет дома, нет еврейского быта, нет Соломона. Остались драконы, Орлов-Гроднер и его похожий на хомяка сын Яша. А старик пружинисто поднялся, распахнул скрипучую дверцу пузатого серванта, достал бутылку "зубровки".
– Что ж ты не угощаешь гостя, Яшенька? – с наигранной укоризной спросил Гроднер. – Просто неудобно. Ты же знаешь – гость в дом, радость в дом…
– Я думал, что товарищ корреспондент не захочет в свое рабочее время… – без улыбки, не то шутя, не то всерьез ответил хомяк. Сейчас он был сыт, пухл, равнодушен.
– Вот какой у меня сынок образцово-показательный, – захохотал Гроднер. – Нет, все-таки, что ни говори, старая школа – она себя оказывает. Он у меня непьющий, негулящий, а на работе такой смирный, что тень от него не ложится. В кого он такой выдался – ума не приложу?
Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:
– Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь, наверняка, согрешила разок на сторону! А-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое, – он повернулся ко мне: – старые уезжают, а молодой остается?!
– "Фармах дэм мойл!" – рассердился один дракон, а другой добавил – "ди мисер шикер"!
– "Заткнись, пьяница!", – перевел, качая головой, Гроднер.
– Перестань, отец, – лениво сказал хомяк. – Нашему гостю это неинтересно…
– Ну, почему же, Яков Арьевич? – возник я мгновенно. – Я уже вам докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.
– Писатель, – засмеялся Гроднер-Орлов. – Так скажи мне тогда, писатель, – правильно делают евреи, что едут, или нет?
– К сожалению, я не готов к ответу, – уклончиво сказал я. – Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак, здесь прожили многие поколения, это их родина…
– "Прожили многие поколения…" – передразнил Гроднер. – Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?
– "Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер – елд! Эр из а штымп!" – сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы. – "Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач", – прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: – Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он – писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?
Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:
– Пока нет, но понять вас очень стараюсь…
Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.
А старик сказал:
– Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете…
Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:
– Если вы порядочный русский человек, объясните – как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?
– Я с вами не спорю – жить действительно тяжело…
– Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они не хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют на службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!
Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:
– Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь…
Он переобувал суконные тапки на толстые туфли, явно собираясь уходить. Я готов был подать ему пиджак, только бы он сделал это побыстрее – в предстоящем разговоре он просто мешал.
А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:
– Бык с цицьками! Пустое место, – и обернулся ко мне. – Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди – музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да, такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю наотрез!
Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:
– И Эренбург бы уехал!
Я спросил ехидно:
– А Каганович не уехал бы?
– Каганович не уехал бы – он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.
Я сказал, глядя в рюмку:
– Может быть, может быть… Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе…
Водораздел. Граница. Здесь или тропка иссякнет, или закрутит на новую высоту.
– Черта с два – в Киеве! – заорал краснорожий коренастый сатир. – Он погиб тут – в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать из-за меня! Или вот из-за него…
Он ткнул рукой в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.
– Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, – заметил он, прощаясь.
Гроднер тяжело вздохнул:
– Эх, ты… Бурдя, – оскорбил он его каким-то непонятным мне ругательством.
Броха Шаевна проворно выскочила из-за ширмы, как дрессировщик на арену с группой обученных драконов, пошла в коридор вслед за сыном, мне были еще слышны их удаляющиеся голоса.
Сатир сгорбился за столом, краснота отступила немного от его мощного лица, он бессильно опирался локтями на столешницу, и я тут разглядел, что он стар и бесконечно утомлен, Он задумчиво катал хлебные крошки, и мне казалось, что в нем клокочет только одно чувство – безмерное отцовское разочарование. Прижизненное отрицание прожитого. Он поднял на меня свои замешоченные складками глаза зоопаркового медведя, уставшего от вечной неволи и ленивого любопытства зевак, и грустно сказал:
– Наверное, во всем есть свои положительные стороны. Если бы у нас была не изгаженная тетрадка, а настоящая история, была бы настоящая история театра, была бы театральная энциклопедия, и я бы в ней занял место сразу после Джона Бута, убившего президента. Но у нас нет истории, нет Михоэлса, и, к счастью, никто не знает обо мне. Потому, что Бут хотел убить Линкольна, а я почитал Михоэлса, как бога, но выходит – тоже убил. Его бы, правда, и без меня убили, но мне от этого не легче!
Он налил нам по рюмке, мы их молча подняли и, как на поминках, не чокаясь, выпили. И сразу же Гроднер налил еще по одной.
– Что такое сорок восьмой год, ты, мальчик, наверное, можешь себе представить… – неспешно начал старик. – Город дотла разрушен, жить негде, голод, все время проверки по любому поводу, а с темнотой на улицу страшно выглянуть – бандиты людям, как курам, головы рвали…
– А вы из здешних мест?
– Конечно! Мы тут всю жизнь прожили, и бог помиловал – даже войну пережили, хотя всех белорусских евреев Гитлер вырезал. Он же ведь через две недели после начала войны здесь был – никто не смог выбраться. А нашей семье повезло – у нас ведь всегда хлеб со слезами пополам… За месяц до войны сактировали моего брата Леву…
– Что значит "сактировали"?
– Его еще в тридцать седьмом подхватили как буржуазного националиста. А он был чистейший парень, комсомолец, дурачок. Дали десятку, он ее тянул в Заполярье. Отсидел три года, и ему в руднике взрывом оторвало обе руки, выбило глаз, пробило голову – стопроцентный инвалид стал. Плюнули они на него и отпустили перед самой войной. Я находился в Саратове на гастролях, так поехали за ним мои родители – крепкие еще старики были. А тут началась война, и они уж перемыкались где-то на Урале. А я добровольцем, четыре года как один день минус госпитали. Таки три раза меня доставало. Стал механиком-водителем танка. Такая специальность для еврея и актера на выходах!…
Вернулась Брохэлэ, принесла кипящий чайник. Молча поставила его на кафельную плитку, шваркнула на стол чашки с блюдцами, вазочку с леденцами, выразительно глянула на рюмки с водкой и сказала низким голосом:
– Мне не водки жалко. Мне жалко его, – и ушла за ширму.
Гроднер махнул ей вслед рукой, жестом показал мне – не обращай внимания.
– В общем, собрались мы тут после войны, кое-как обустроились, меня взяли в театр Янки Купалы, поставили на очередь за комнатой, я женился. И родился этот мой байстрюк. Он был после войны в семье первым, и мой отец сказал, что надо сделать все честь по чести, как полагается у приличных евреев,– обрезание, собрать почтенных людей, устроить минен. Я хоть и нерелигиозный, но я же еврей! Первенец родился как-никак!
Старик молча показал мне на рюмки, и, сделав крошечную паузу, мы неслышно выпили зубровку, но драконы были зрячие, они недовольно зашелестели, заворчали.
– Брохэлэ, за твое здоровье, серденько! – крикнул тогда за ширму сатир и спокойно продолжал: – Посоветовались мы с отцом, царствие ему небесное, где деньжонок одолжить, что на стол поставить. Простенькое дело – месяц назад отменили карточки, поменяли деньги! Ни у кого ни копейки, а в магазинах – без карточек, зато шаром покати!
Гроднер достал из серванта пачку чая, насыпал в заварной чайничек от души, залил кипятком, а нам пока что нацедил еще по рюмке.
– Как-нибудь бы вывернулись! Мы ведь всю жизнь привыкли выворачиваться и тогда что-нибудь придумали бы. Но пришел брат Лева, несчастный инвалид, и говорит: "Ты знаешь, что в городе великий человек – Михоэлс?" Я ему объясняю, что он будет принимать наш спектакль "Константин Заслонов", была такая парадная басня из жизни партизан, и тут наш тихий прибитый Лева вдруг заявляет, что надо камни грызть, но добиться, чтобы Михоэлс пришел к нам на минен. Я рассмеялся тогда – только и есть ему делов в городе, как ходить в гости к таким капцанам…
– А Лева с вами вместе жил или отдельно?